Злой старик губной побагровел от бешенства, но понял, что возражать на это нечего: хозяин – недельщик, а он сам только, теша свою ненависть, поехал в поселок… Стало быть, пришлось покориться.
Злоба, однако, требовала для себя пищи, и он крикнул:
– Осорьина подайте!
– Он уже выехал, – сказал один из понятых. – Вишь, как гонит, за околицей… не поймаешь уж, пожалуй.
– Ну, Данилушка, и ворога упустил! Опять твоя же милость… Сочтемся при случае.
– Для чего уж, – спокойно ответил недельщик. – Семь уж бед – видно, один ответ!
Змеев что-то буркнул и крикнул еще раз, торкнув пальцем перед собой в ту сторону, где стояли, понурив голову, недавние сваты:
– Это что за мужики… прости господи, олухи! Начальству шапок не ломают.
– Нездешние… Шурья это Удачи Амплеевича, Молчановы, – робко отозвался приказчик Осорьина.
– А где Суббота Осорьин, не с вами? – крикнул тут на сватов Змеев.
– Остался у нареченного тестя, у Нечая Севастьяныча.
– У Севастьяныча коли он, не уйдет ворог от нас, – прошептал Змеев, садясь в свою кибитку.
За ним издали последовали Молчановы, видевшие, как впереди повозки пустился вскачь и скрылся мгновенно за заворотом овражка конный слуга Коптева, тот самый, что отворял им утром ворота при подъезде к дому помещика.
Не будем повторять проделанных Нечаем при встрече с губным нежностей и вежливостей; не остановимся и на заботливости, с которой собственноручно вынул злого старика Коптев из повозки, поставив его довольно ловко на нижней ступени лестницы. Эти особенности улещания нужных людей проходимцами вроде Нечая случались во все времена и представляют, пожалуй, даже в наши дни сходство со стариной. Переваливаясь, словно князь родовитый владетельный, Змеев залез на первое место за стол, очутясь подле Субботы Осорьина.
Губной, садясь, толкнул крепко озадаченного Субботу, вскинувшего глаза тут только на вновь прибывшего.
– Побить бы те челом не мешало, Суббота Захарыч, его милости Емельяну Архипычу, на добре да на приятстве, штобы тебя чем ни на есть оборонил да на ум наставил, в недостатках ваших… коли такая беда стряслась с родителем, – голосом, заискивающим у Змеева и как бы указывающим ему на молодца – это, мол, тот и есть, кого тебе надо, сказал Нечай.
– Благодарим, мы и сами себя обороним, коли потребуется… сдается, не хуже его милости, – сухо ответил Суббота, даже не привстав.
– Щенок – весь в отца-бездельника! – презрительно выговорил надменный Змеев, уже весь пылая и не думая сдерживаться.
– Нечай Севастьяныч, зажми рот твоему гостю, что бесчестит не к делу меня и отца!.. – крикнул тут Суббота, уже вспылив и невольно схватившись за нож у пояса.
Змеев также вскочил и, дрожа от бешенства, прохрипел:
– Выбрось этого щенка, Нечай… выбрось, сей миг… а не то…
Он не успел договорить, как Суббота сильной рукой уже сгреб его за верхнюю одежду и поднял над столом, готовясь бросить об пол.
Нечай, жена его и дядья Субботы разом подскочили и удержали пылкого молодца от беды, приготовляемой им себе этой нерасчетливою вспышкою.
Наступила минута молчания – зловещего, рокового, решавшего будущее счастливой пары.
Змеев едва пришел в себя от страха, но и косневшим языком повторял, чуть слышно:
– Вяжите его, душегубца, разбойника… руку поднял на власть предержащую…
Нечай Севастьяныч первый нашелся. Он махнул рукой стоявшему все еще в грозной позе Субботе, и тот безотчетно вышел из-за стола и скрылся за дверями на жилую половину дома Коптевых.
Бессознательно перешагнул он через порог девичьей и очутился перед плачущей Глашей. Глаза у нее совсем заплыли от слез. Очевидно, она не осушала их с самого утра, если еще не с ночи.
Следом за Субботой вошла расстроенная мать невесты и, положив руки на плечи молодому человеку, тоже плача, повторяла:
– Что ты сделал?.. Что это будет?..
– То будет, что Нечай Севастьяныч пусть мне не попадается после этого… Заступник за негодяев, опозорив свой дом допущеньем ложных друзей своих, он не стоит, чтобы я…
– Называл меня своим тестем?.. – без желчи и горести досказал подошедший Нечай. – Я сам только шел просить тебя об этом. Ступай и… не приходи…
Жена и дочь бросились умолять хитреца, чтобы он не выгонял беднягу бесприютного.
– Неужели ты думаешь, что я бы выгнал его, коли б у него аль у отца что еще было напереду! – внушительно на ухо выговорил вполголоса жене забывшийся Коптев. – Ступай-ступай!
– Пойду… только мы с тобой еще свидимся…
– Не трудись. Отворот дадут и не такому, как ты, голь несчастная!
И бессовестный нагло засмеялся вслед недавнему жениху своей дочери.
Глаша не помня себя бросилась за Субботой и догнала его на заднем крылечке.
– Воротись, милый!.. Не отойду от ног отцовских, покуда он не простит тебя… Что ты там наделал такое?
– Я? Ничего! Спроси отца, достойная его молительница, как он душу продал дьяволу, должно быть… Это ведь дьявол с кладом был, что хотел я грянуть об пол с молитвой… Ха-ха-ха! Серебром бы рассыпался, поверь… да жаль стало твоему родителю, что в дележ пойдем. Вот и накинулись на меня.
– Суббота… ты ли это? О каком кладе ты баешь?.. Какой дьявол?.. Ты не в себе – огневица тебя схватила…
– Прочь от меня!
– Я-то? Твоя Глаша…
– Не моя… и не будешь моей. Понял наконец… Одному погибать.
– Суббота… погоди… постой!
Но он не слыхал последних слов отчаявшейся Глаши и уже вскочил на чьего-то иноходца, отвязав его у кольца на дворе, когда с главного крыльца раздались голоса: «Лови!» – а на задней лестнице раздался стон, обдавший холодным потом Субботу. Затрепетал он, бедный, схватился за голову – и, не видя и не слыша ничего, проскочил в ворота…
С заднего крылечка внесли в повалушку бесчувственную Глашу.
IIКак ни кинь, все клин
– Никак, придется, отче, панихиду петь по найденышу нашему? Все не добудимся… только уже и хрипеть перестал, – стараясь смягчить звонко-грубый голос свой, сообщал цветущий здоровьем мужчина средних лет, в понитной ряске, как видно, нáбольшему.
Этот вестник, судя по ширине плеч и мышцам на руках, должен был силачом быть. И кто знал отца Панкратия в Корнильевой захолустной пустыньке, заброшенной в лесную глушь Деревской пятины, тот мог смело утверждать, что, сообразно силе своей, здоровяк этот работал за десятерых, никогда не бывая без дела. Он был в полном смысле помощник строителя, обладавшего, может быть, и большею мощью, но в другом роде. Для выполнения решений воли своей имел он готовый, на все пригодный рычаг – отца Панкратия, доклад которого мы привели теперь.
Доклад этот делался тщедушному, маленькому и, казалось, очень слабому старичку в жарко истопленной уютно келейке, сидевшему в теплом зипунчике и волчьих сапогах да в скуфейке. Надвинутая почти над самыми бровями, она скрывала обнаженный спереди череп старца, только на висках прикрытый уцелевшими еще жиденькими космочками отливавших золотом совсем белых кудрей. Одни глаза еще сохраняли живость, искрясь по временам фосфорическим блеском, который составлял резкую противоположность с неподвижными, словно застывшими в морщинах, бледными губами. Редко открывались эти губы и никогда почти не смягчали несколько сурового выражения своей мгновенной улыбкой. Между тем суровости и следа не было в обращении с младшими у отца Герасима, как звали строителя, выросшего в монастырском уединении Тверской отрочей обители. Не успел он обогатить ум особенным разнообразием сведений, но усвоил самую сущность учения Спасителя, уясненного его возлюбленным учеником в немногих словах: «Любы николи же оскудевает». А под оскудением любви понимал Герасим все, что может как-либо и чем-либо угрожать покою и благосостоянию ближнего. Поэтому первая забота наставника была прекращать миром и забвением всякие обиды, какую бы они ни представляли великость понесенных при этом вреда и ущерба. «Да не зайдет солнце во гневе вашем – вот правило, нам предписанное», – твердо повторял, бывало, Герасим заявлявшим ему, что источники распри не скоро могут изгладиться из памяти. И от двух высказанных нами основ житейской мудрости строителя-миротворца мудрено было склонить его на какую бы ни было уступку слабости человеческой.
«Немощи нашея ради и не длите гнева!» – был вечный и неотразимый довод его перекорщикам.
В век же Грозного, когда кровь так легко лилась за безделицу, требования старца Герасима, если бы слушали его, были бы самым теплым и единственным предохранительным средством от бед, угрожавших человечеству. Действительно, и разразились они над большей половиной его (мы разумеем здесь русское общество), как известно, всеми видами жесточайших истязаний. По слухам зная следствия неукротимости гнева, Герасим, уже стоя одной ногой в гробу, больше всего и прежде всего привык настаивать на своем требовании, разрывая всякую связь с людьми, не уступавшими его проповеди о любви и мире. «Хуже язычника и мытаря немирящийся», – решал он и, махая рукой, запрещал говорить себе, как он выражался, «о немилостивом».
Доклад отца Панкратия погрузил в тяжелое раздумье строителя, сидевшего в страшном горе у столика своего в келейке, то и дело перебирая по зерну четки при повторении, не открывая уст, сотни раз: «Господи помилуй!» Да и как не погрузиться в раздумье заботливому строителю, получившему отказ в ходатайстве у владыки обратить в церковь, вместо сгоревшей, единственную некелейную постройку – часовню над прахом основателя, – покуда по грошам соберется сумма на сооружение особого храма. Владыка Серапион, видимо, был не в духе и находил, что и всей-то часовни недостаточно для одного алтаря, по крохотности ее размеров. Как же обращать ее в церковь? Строитель просил благословить придвинуть к часовенке одно из жилых помещений, предлагая употребить в дело даже свою собственную келью. О жилой же избе для обращения ее в церковь не хотел уже и слышать владыка. Богомольцы, вишь, летом зайти могут… Что скажут на такую нищету?.. Слывет пустынь за безбедную… Иначе надо изворотиться.