— Пришлось даже сдерживать его, — сказал Юсупов, — я специально ездил на Гороховую, сказал этому блудливому коту, что графиня, которая так интересует его, вернулась из Крыма, но пробыла здесь недолго и срочно отъехала из Петрограда. Скоро вернётся обратно.
— Какого числа вернётся, вы, Феликс, надеюсь, не сообщили Распутину?
— Нет. Но раз мы сегодня определили дату — шестнадцатое декабря, значит, она будет в Питере шестнадцатого. В квартире у него постоянно дежурит Муня Головина. Ещё там находится распутинская дочка — типичное крестьянское создание с открытым ртом, в который постоянно набиваются мухи, и племянница — точно такая же, как и дочка, деваха...
— А этот еврей с куриным пером за ухом... он где? — холодно полюбопытствовал Пуришкевич.
— Симанович?
— Да.
— Владимир Митрофанович, Владимир Митрофанович, что-то вы совсем плохо относитесь к бедным евреям.
— Не такие уж они и бедные, — пробурчал Пуришкевич.
— Я думал, что ваши великорусские замашки остались в прошлом.
— У всякого явления есть отрыжка.
— Симановича в квартире не было.
— А вообще интересно знать, оповещает ли Распутин филёров, когда уезжает когда-нибудь к цыганам на очередную пьянку?
— Нет. Он не любит филёров.
— Роковая ошибка!
За окнами продолжал лютовать, стискивать землю в железном сжиме мороз, с веток падали замерзшие птицы.
Около магазинов, несмотря на стужу, выстраивались километровые очереди — люди жаждали хлеба, молока и сладкого, сахар выдавали только по талонам. Сейчас уже никто не может сказать, кто изобрёл эту чудовищную вещь — талоны, но подозреваю, что Хвостов. Когда он начал решительно бороться с хвостами — трёхкилометровыми очередями, то и выдумал клочок глинистой, плохого качества бумаги, сваренной из макулатуры, на которой проставляли мутный штамп, дающий право на приобретение энного количества муки, хлеба, сладкого.
В ходу была самогонка — терпкий, сжигающий глотку хуже скипидара сучок, приготовленный из коры, щепы, навоза, древесных опилок и толчёного дерьма напиток. Готовили зелье неведомо из чего, словом, люди травились им, исходили зелёной желчью, были случаи, когда любители выпить умирали, но сучок продолжали гнать: организм людей требовал одурения, а глаза — помутнения, не хотелось видеть то, что происходит на улице, не хотелось ничего слышать...
В очередях ругали вся и всех. Особенно активно — императрицу Александру Фёдоровну и Гришку Распутина.
Царицу ругали за то, что она — немка, а раз немка, то, значит, служит кайзеру, Вильгельмишке этому, и никакие добрые дела, никакая самоотверженная работа в госпиталях и санитарных поездах не могла убедить простого русского человека в обратном; Гришку — за то, что втесался в царскую семью и крутит теперь Николаем и его благоверной, как кот хвостом, вплоть до того, что с немкой даже в постели нежится и в таком разе сам немцем сделался. Распутина стали ненавидеть люто — именно люто, как это умеют делать на Руси.
— Шпиён он, подлинный шпиён, — судачили бабки в очередях, шмыгая носом, — продался германцу, мзду получает изумрудами, камушки дорогие ему прямо в ладонь кладут...
Отчасти Распутин сам давал повод для того, чтобы его обвиняли в шпионаже: слишком много и часто он говорил о немцах в превосходных тонах, судачил о том, что германские генералы сильнее наших, а раз они сильнее, то надо прекратить войну и отдать немцам то, что они требуют. С другой стороны, нет дыма без огня: кто знает, может, немцы действительно разрабатывали Распутина, может, действительно положили ему на лапу десяток-другой изумрудов, вывезенных из Африки?
Что же касается Александры Фёдоровны, то она никогда не бывала в постели Распутина. Как никогда не была и шпионкой. Этой славой её наделила недобрая людская молва, и наделила незаслуженно. Да и текла в ней не только немецкая кровь, а и английская, и не какие-то там полтора-два процента: она была англичанкой едва ли не наполовину, и вопросы чести, преданности дому, в который вошла, были для неё главными.
Грязь распутинская к ней, собственно, не прилипла, об этом могли рассуждать только сальные, с нечистой совестью люди, готовые исследовать любую постель, нормальные же люди никогда об этом не думали и грязные слухи не мусолили. Всё обострилось в годы войны, когда люди были злы на немцев, когда не понимали, почему армия, прекрасно оснащённая и обученная, как ещё недавно всех уверял военный министр Сухомлинов, готовая перекусить хребет любому врагу и наступать хоть до Ла-Манша, оказалась такой беспомощной, — и корни поражений невольно искали в том, что находилось на поверхности.
Проще всего было обвинить в поражениях несчастную императрицу. Хотя Николай Второй был в этом виноват куда больше.
Пуришкевич пригласил депутатов Госдумы к себе в поезд, чтобы те осмотрели санитарный эшелон перед отправкой на Румынский фронт[56]. Дату осмотра назначил на семнадцатое декабря, на раннее утро. Сделал он это специально: семнадцатое декабря — это был следующий день после убийства Распутина.
Подходящую прорубь, в которую можно было бы сбросить Гришкин труп, нашли на Старой Невке, недалеко от Царскосельского вокзала — прорубь там была широкая, за ней постоянно следили, выгребли спёкшийся лёд — какая-то артель брала здесь воду для промышленных нужд...
И место было уединённое, ночью — ни прохожих, ни брехливых дворовых собак, которые поднимают лай, услышав всякий даже самый малый шум, даже шорох, ни лишнего освещения — темно, тихо, угрюмо.
Вторая прорубь — огромная полынья, которую не могла затянуть даже лихая невская стремнина, — была обнаружена под Петровским мостом, в самой середине реки.
Юсупов показал великому князю и Пуришкевичу увесистую каучуковую палку:
— Как вам нравится эта штучка?
— Без всякой начинки, одна лишь резина? — спросил Пуришкевич, склонил голову на одно плечо. — Детское изделие.
— Детское не детское, но голову проломить можно. И — никакого грохота!
— Грохота и от чугунной гири тоже может не быть.
— Знаете, чей это подарок?
— Маклакова! — навскидку, словно бы из ружья выстрелил Пуришкевич.
— Совершенно верно. Личный презент Василия Алексеевича.
— Це-це-це, — поцокал языком Пуришкевич, — дёшево думает отделаться кадет!
На следующий день Пуришкевич сдал свою питерскую квартиру, переместился вместе с женой и сыновьями в штабной вагон санитарного поезда.
Мороз продолжал куражиться, давить притихшую, ослабшую в неравной борьбе землю, недалеко от дворца Феликса Юсупова лопнули, располовинившись от макушки до самого комля, два дерева, расползлись в разные стороны, одна половинка в одну сторону, другая в другую, ткнулись голыми ветками в снег и тут же сами стали снегом, жёстким и мёрзлым, на тротуарах валялись, задрав скрюченные красные лапки, мёртвые голуби.
С фронта приходили неутешительные сведения: русским не мог подсобить даже такой могущественный союзник, как генерал Мороз.
Пуришкевич не находил себе места — затылок тупо сдавливала холодная каменная боль, из глаз сами по себе, не замеченные и не почувствованные, словно бы рождённые силой, которой Пуришкевич не мог управлять, выкатывались мутные старческие слёзки, ползли по щекам вниз; на восковой, как лакированный берёзовый стол, лысине стал неожиданно появляться по утрам пух — никогда ничего не росло у него на лысине, и вдруг — пух... Было над чем задуматься. Однажды он не совладал с собою, расклеился и пришёл к жене.
Та выслушала мужа и произнесла с философским спокойствием:
— У счастливых растут волосы, у несчастных — ногти.
— Выходит, я — счастливый? — Пуришкевич неохотно засмеялся.
— Да.
— Что-то я этого не ощущаю.
— Ты знаменит, у тебя есть богатство, есть жена, дети, есть любимое дело, у тебя имеется всё! Разве это не называется счастьем?
— Извини меня, пожалуйста, — Пуришкевич поднёс к губам пальцы жены, тихо поцеловал, почувствовал, как к вискам прилило благодарное тепло, — я брякнул не подумав. Типично российская привычка: вначале сделать, а потом оглянуться. Нет бы наоборот: вначале обдумать, а потом сделать... Извини, ради Бога.
Весь день шестнадцатого декабря Пуришкевич просидел у себя в штабном вагоне — читал любимых греков в подлиннике, восхищался тонкостью суждений и философских выкладок, звуками давно угасшей речи — речь ласкала слух, слова были словно бы вытканы из шелка, на обед он даже не вышел из своего купе — попросил, чтобы подали туда.
После обеда к нему явилась встревоженная жена.
— Володя, что с тобой? Не заболел ли?
— Нет, не тревожься. Просто хочу сосредоточиться перед сегодняшней ночью. Внутри мандраж какой-то, потряхивает малость.
— Может, тебе выпить успокоительного? У нас полный поезд лекарств.
— Не надо, это лишнее.
— Вышел бы из вагона, прогулялся немного по морозу — разом бы все худые мысли из головы выдуло.
— Не хочу видеть посторонних людей. Всё обрыдло! — Лицо у Пуришкевича сделалось угрюмым, в глазах возник стальной блеск. Жена знала по опыту, что в таких случаях к мужу с расспросами лучше не приставать, и тихо покинула купе.
Пуришкевич помял пальцами затылок, шею, хрипло вздохнул — внутри, в лёгких, возник сырой звук, но прежней каменной боли уже не было. Пуришкевич, пытаясь справиться с внутренним разладом, сделал несколько энергичных гимнастических движений, потом набрал полную грудь воздуха, выдохнул, застонал — он не понимал, что с ним происходит. Выругался по-мужицки грубо, сочно, снова помял пальцами затылок.
В своём дневнике он записал, что был холоден, спокоен, внутри у него ничего не дрожало — великие греки отвлекли его от мирской суеты и помогли сохранить самообладание, но это было не так.
Что-то с ним происходило, а вот что — он не мог понять. Нечто подобное, тоже непонятное, происходило и с Феликсом Юсуповым — ему никак не удавалось собрать себя воедино, мобилизоваться, словно бы в воздухе витала некая порочная сила, тревожила его, затрудняла дыхание и останавливала сердце.