Он мотал головой, подходил к зеркалу, вглядывался в него пристально — собственное лицо ему не нравилось: слишком усталое, внезапно постаревшее, подглазья, возникнув всего за одну ночь, прочно оплели авоськи морщин, глаза угасли, слезились... Похоже, Распутин доставал его, хотя Юсупов в это не верил.
Пуришкевич вышел из своего вагона поздно, когда Петроград уже погрузился в тяжёлую предночную дрёму, — в половине девятого вечера. В домах почти не было огней, словно бы люди опасались чего-то, таились, специально прятались в сумраке, боясь привлечь к себе внимание, и сам город притих, сжался, он как бы ушёл в некое небытие, не видно его и не слышно: ни обычного для крупных городов многослойного шума, из которого выпрыгивают, словно рыбёшки из тёплой воды, отдельные звуки — то лязганье трамвайных сочленений, то недовольный голос человека, повздорившего с городовым, то скрежет заводской машины, то вскрик сонной птицы, — этот шум живой, он рождает во всякой душе ответный отзвук, и если этот шум внезапно исчезает, то, значит, исчезает и жизнь — ни движения, ни огней... Ничего не было на улице.
Площадь перед Варшавским вокзалом была пуста, лишь несколько извозчиков уныло мёрзли на облучках да лошади, чтобы не одолел холод, встряхивали заиндевелыми мордами, тускло позвякивали железными удилами да кольцами сбруи, всхрапывали призывно, тревожась за хозяев: на морозе так легко уснуть... Только уснувшему уже вряд ли дано когда проснуться.
Трамвайная остановка на площади также была пуста. Пуришкевич поднял воротник своего мехового пальто, подышал внутрь, под шарф, прислонился спиной к покрытому снежной махрой столбу.
Покосился в сторону вокзала — уж где-где, а на вокзале-то всегда должна кипеть жизнь, но нет, вымер вокзал, словно бы его разбомбили тяжёлыми снарядами, выглянул из дверей какой-то мужик в тулупе и высокой бараньей шапке, окутался густым столбом тёплого пара и тут же спрятался. Пуришкевич не удержался, сплюнул себе под ноги: «Вот жизнь!» Перевёл взгляд на черновато-мутное, исчёрканное снеговыми хвостами небо, поморщился. Немо шевельнул замерзшими губами: «Ну где этот чёртов трамвай?»
Перед тем как появиться во дворце Юсупова, он решил побывать в городской думе на одном пустячном заседании...
Минут через десять Пуришкевич почувствовал, что мороз окончательно проник к нему в ботинки — пальцы ног онемели, будто их и не было, проник под мех пальто, вцепился в спину, в хребет, мёрзлым скребком прошёлся по животу, и на этот холод внутри всё так же отозвалось холодом; Пуришкевич ожесточённо потёр щёки, похлопал перчатками, потом в перчатках помял пальцы, почти не ощущая их сквозь кожу, подпрыгнул, словно окоченевший будочник на посту, выругался. Почувствовал, как в кармане бултыхнулся тяжёлый верный «соваж», о него стукнул массивный никелированный браслет, который Пуришкевич также взял с собою, — мало ли что... Пусть будет на всякий случай! Как говорится, бережёного Бог бережёт, хотя при чём тут Бог? Если что, Григория Ефимовича можно будет и кастетом оприходовать.
Наконец из тьмы, зазвякав сцепами, выдвинулся краснобокий, с забитой снегом предохранительной решёткой, предназначенной для того, чтобы отбрасывать в сторону зазевавшихся людей, трамвай, затренькал глухо, тревожно и остановился прямо перед Пуришкевичем.
В городской думе никого не было — позднее вечернее заседание, намеченное ещё позавчера, не состоялось. На заседание приехало всего несколько человек, до кворума было очень далеко, и заседание отменили. Коридоры думы были затемнены, из глубины помещения тянуло сухим теплом. Ещё почему-то пахло свежим хлебом — до одурения вкусно пахло свежим, только что вынутым из печи хлебом.
— Так-так-так, — озадаченно пробормотал Пуришкевич, глянул на часы: это ломало все его планы. И, если честно, на проваленное заседание ему было наплевать — он просто хотел обезопасить себя, лишний раз показаться на людях, отметиться, обеспечить себе алиби — то, чего он избегал днём, просто необходимо было сделать вечером.
Лишнее алиби никогда не помешает. Пуришкевич хорошо представлял себе, какой будет реакция царя и царицы на уничтожение «старца» и что будет происходить после убийства.
— Ну, что будем делать, вашевысбродь? — поёживаясь, спросил швейцар, глянул в сторону тёплых коридоров. — В думе, как видите, никого!
— Вижу, — подтвердил Пуришкевич, помял ладонью лысый череп. — Ты, братец, меня знаешь?
— Ещё бы! Вас все знают, — польстил швейцар Пуришкевичу.
— Завтра я отправляюсь на фронт, но здесь, в Питере, у меня остались кое-какие дела... Мне надо написать несколько писем. Открой мне, братец, один из кабинетов, я посижу там, поработаю. И бумаги, если можно, дай.
Швейцар открыл ему кабинет «товарища головы» — заместителя председателя думы, и Пуришкевич больше часа просидел там, сочиняя письма друзьям, потом говорил по телефону. Когда часы пробили четверть двенадцатого, он оделся и вышел на улицу.
Удивился тому, что мороз неожиданно отпустил, — в природе что-то здорово переменилось, помягчело, чёрное небо приподнялось над землёй, сделалось легче дышать. Пуришкевич воспринял это как добрый знак.
Лазоверт должен был на машине подъехать к городской думе, но он опаздывал. Эти опоздания, которые начали входить у храброго поляка в привычку, вызывали у Пуришкевича внутреннее раздражение. На этот раз раздражение прошло — мысли были заняты другим.
Он внимательно оглядел проулок, в котором стояло здание думы. Ему показалось, что за ним наблюдают. Вон какая-то неясная фигура в пальто с поднятым воротником маячит под аркой жилого дома, вон ещё один человек притаился в простенке между двумя подъездами... Пуришкевич чертыхнулся, провёл пальцами по глазам, будто снимал с них паутину, — это обычное наваждение, утомлённый мозг рождает в нём подозрительность, потребность видеть в каждом прохожем переодетого полицейского, подозрительность эта влияла на организм, отзывалась ломотой в крестце, в спине, в ключицах, заставляла неровно биться сердце, вызывала тошноту.
Хоть и видел Пуришкевич на фронте много крови, а к крови не привык — не дано, похоже. Как, наверное, не дано всякому нормальному человеку привыкнуть к ней, — вот и ломит кости, вот и выворачивает наизнанку оттого, что сегодня он тоже увидит кровь.
Через несколько минут в проулок вкатился на большой скорости автомобиль, Пуришкевич узнал звук родимого мотора, загородился рукой от яркого света фар.
Сделав лихой вираж, Лазоверт остановил автомобиль точно около шефа, чуть не задев его кронштейном зеркала, прикреплённого к двери.
— Извините, экселенц. опоздал, — проговорил Лазоверт с виноватым видом, перегнувшись через сиденье, открыл дверь Пуришкевичу. — По дороге лопнула шина — пришлось менять.
Пуришкевич поморщился, но ничего не сказал Лазоверту.
Когда он приехал во дворец Юсупова, заговорщики были уже там. Юсупов демонстративно щёлкнул крышкой часов.
— Начинаем операцию! — скомандовал великий князь Дмитрий Павлович.
Распутин в этот вечер лёг спать не раздеваясь, нарядный, в роскошных штанах и любимой своей рубахе, расшитой васильками, предупредил Дуняшку, чтобы до двенадцати не будила и не подзывала к телефону.
У Дуняшки неожиданно плаксиво скривилось лицо:
— Ай куда идтить ночью надумали? Пить небось?
— Есть одно дельце, — неопределённо пробормотал Распутин.
— Может, не надо? Это...
— Что «ето»? — передразнил Дуняшку Распутин, побрызгал себе на бороду из пузырька чем-то душистым — особыми пахучими каплями, которые давал «старцу» доктор Бадмаев. Это был не одеколон (О де Колон) и не душистая брюссельская вода, а что-то ещё. Что — Дуняшка не знала. — «Ето»...
— Боюсь я за вас!
— Сегодня можешь не бояться.
— Ну как же... — Дуняшка приподняла одно плотное, круглое, пахнущее кухней и потом плечо, — времена страшные наступили.
— Война, — пробормотал Распутин и снова побрызгал себе на бороду душистой жидкостью — верный признак того, что «старец» готовится к встрече с дамой и очень хочет ей понравиться.
Если бы его спросили сейчас, как он относится к Феликсу Юсупову, Распутин ответил бы коротко: «А никак!» Он действительно относился к Юсупову никак, хотя при встречах обхаживал его, говорил добрые слова — делал это «старец» в расчёте подобраться к богатствам Юсупова и к его жене Ирине, — а так ни зла не было в этих отношениях, ни симпатии.
В своё время Распутин был против женитьбы Феликса на ослепительной Ирине Романовой. Ирина, великая княжна, племянница царя, очень нравилась «старцу», так нравилась, что во рту у него становилось сухо при мыслях об Ирине, Распутин шипел, словно перекипячённый чайник, щурился сладко, но к Ирине приблизиться боялся — она находилась за той самой чертой, за которой находились и государыня Александра Фёдоровна, и Вырубова. Вот если бы Ирина сама захотела познакомиться с ним поближе...
На это «старец» и рассчитывал.
Но Ирина упорно не замечала Распутина, и это злило его, вызывало некое щемление в сердце и желание во что бы то ни стало изгнать из неё беса. Не может быть, чтобы в такой красивой женщине не сидел бес!
Когда Феликс посватался к Ирине, «старец» не замедлил приехать к Александре Фёдоровне.
— А Феликс-то — порченый, — объявил он царице, — вынужден тебя, матушка, предупредить об этом.
— Ничего не понимаю, — проговорила та обеспокоенно, — что за порча? В чём?
— Я его лечил.
— И-и... что за болезнь?
— Болезнь, конечно, не самая страшная, но деток у него может не быть, вот какая досада.
Александра Фёдоровна, услышав это, невольно покраснела, потом, морщась, потёрла пальцами виски — вначале один висок, потом второй, затем взялась за голову обеими руками.
— И-и... Что же делать, отец Григорий?
— Как что? Подбирать другого жениха.
— И-и... — Александра Фёдоровна, продолжая мученически морщиться, повертела одной рукой в воздухе.