— Ты чего? — Манасевич, для которого понятие «Родина» никогда не было святым, даже опешил — не думал, что Надя окажется такой сентиментальной, совсем расклеилась женщина, будто у неё нет опыта, как держать себя в руках. Да на сцене она прошла величайшую школу! Актёры, они ведь любую роль могут сыграть, от клоуна до короля, от плаксы до весельчака, это им безразлично, считал Ванечка, а на деле, выходит, это не так, — Ты чего? — снова спросил он, блеснув золотыми зубами.
Занятый Доренговской, он не заметил, как неподалёку от них остановился матрос в обтрёпанных клёшах, с папироской, небрежно приклеенной к нижней губе, и маузером в деревянной чёрной кобуре, больно бьющим балтийца по тощей ляжке.
— Перестань, ради Бога, прошу тебя, — поздно заметив матроса, по-французски произнёс Манасевич-Мануйлов. — Всё будет в порядке.
Доренговская расстроилась ещё больше, всхлипнула, приложила платок к глазам.
— Не плачь, люди же кругом, — тихо произнёс Манасевич по-французски, потом, нерешительно потоптавшись, нежно погладил Доренговскую рукой по плечу.
Матрос отодрал от нижней губы папироску, швырнул под деревянный тротуар и, приблизившись к похолодевшему Манасевичу, ухватил его цепкими пальцами за рукав.
— Гражданин, можно ваши документики?
«Манасевич с Мануйловым» сделал вид, что по-русски не понимает ни единого слова, придурковато глянул на балтийца. Тот не выдержал, вскипел:
— Ты мне тут козью морду не строй! Я твои золотые зубы, пока охранял тебя в Петропавловке, запомнил навсегда, на всю оставшуюся жизнь. Всё хотел узнать, сколько червонцев ты на них потратил, да никак не удавалось...
Манасевич, понимая, что дело принимает худой оборот, энергично заговорил по-французски, завзмахивал руками. Матрос подтянул к себе кобуру маузера.
— За бугор решил отвалить, контра! И руками мне тут не размахивай, не размахивай! Размахался, как ветряная мельница. — Балтиец вытащил из кобуры маузер и ткнул Манасевича стволом в круглую плотную спину. — А ну, марш к оврагу! И не щебечи по-заморски, будто ты иностранец! Из тебя иностранец как из меня папа римский. Я прекрасно знаю, что русским ты владеешь не хуже французского... Пердю монокль, пердю монокль! Насмотрелся я на тебя в «чрезвычайке», пока охранял.
Ванечка понурился, тоскливо глянул на небо, густо застеленное мелкими кудряшками облаков, будто сором, на лес, который только что расстроенно рассматривала Доренговская, перевёл взгляд на жену, немо шевельнул белыми губами.
Ему не повезло, произошла вещь трагическая — один случай из десяти тысяч подобных... ну кто мог предположить, что охранник на Петропавловской крепости будет перемещён служить сюда, на границу, и станет командовать здесь то ли нарядом каким-то, то ли разводом?.. Их сам шут не поймёт, чем они тут командуют, моряки-балтийцы.
— Прощай, Надюша, — прошептал Манасевич-Мануйлов, поклонился остолбеневшей, не способной выговорить ни единого слова Доренговской, — извини, что так много неудобств причинил тебе в жизни.
Через три минуты в овраге грохнул выстрел. С Манасевичем-Мануйловым даже не стали разбираться.
— А вы, мадам, можете следовать дальше, на Запад, — вежливо сказал Доренговской балтиец, — с вами всё в порядке, вы в нашей картотеке не значитесь.
— Нет, куда уж мне одной на Запад, — кусая губы, прошептала Доренговская. Глаза её были залиты слезами. — Без России я не смогу жить.
Она повернула назад, в Петроград.
При странных, скажем так, обстоятельствах был убит журналист Борис Ржевский, тот самый Борька, который так «удачно» съездил к Илиодору, что в результате могущественный министр внутренних дел Хвостов сделался никем. С остатками белой армии Ржевский докатился до юга России, до Одессы, и собирался было уже нырнуть за границу, но фронт неожиданно стабилизировался, устоялся, белые и красные ощетинились друг против друга штыками и — ни туда, ни сюда. Некоторые даже начали поговаривать, что Россия отныне будет делиться на две половины, одну большую и одну маленькую, в большой будут жить красные, в маленькой — белые, а между ними пройдёт граница с часовыми и полосатыми столбами. Ржевский, поверив этим рассказам, задержался в Одессе — слишком уж не хотелось покидать Россию. Тоскливо было.
Каждый день задержки — это крупная, до посинения, выпивка, такая тяжёлая и затяжная, что наутро, с похмелья, весь мир имел цвет денатурата, был величиной с детскую ладошку, и по ладошке этой почему-то ползли чёрные пиявки. Галлюцинации, белая горячка.
Собрались в ту пору в Одессе старые знакомцы: Симанович, Ржевский, Беляев — бывший сотрудник «Нового времени», ставший бандитом, впрочем, все трое, с одной стороны, были респектабельными господами, а с другой — обычными бандюгами, Ржевский и Симанович, например, дружили с Мишкой Япончиком, Беляев — ещё с кем-то.
Симанович, как обычно, прокручивал разные аферы и ходил с карманами, полными денег. Вечера проводили в кабаре Фишзона, где с большим успехом выступал ансамбль еврейских артистов.
Как-то они встретились там втроём: Симанович, Ржевский и Беляев. Беляев, кстати, ухитрился в своё время похитить из гроба Распутина иконку, на которой стояли подписи всей царской семьи, и продать её за круглую сумму в сорок тысяч целковых. Против него было возбуждено уголовное дело — четвёртое или пятое по счету, поскольку чистоплотностью Беляев не отличался, к его рукам прилипало всё, что плохо лежало.
Наши герои мирно беседовали в шантане, смеялись, подливали друг другу в шампанское, коньяк — такой «ёрш» доставал до самых печёнок, — подпаивали артистов — в общем, здорово надрались, а когда земля под ними уже начала качаться, выбрались на улицу.
— Ну что, господа, по домам или по девочкам? — спросил пьяный Ржевский.
— По девочкам, — сказал Беляев.
— По девочкам, — сказал Симанович.
— А я хочу домой, — неожиданно грустно заявил Ржевский, глянул вверх, в мутно-чёрное ночное небо, словно бы хотел отыскать там облако, на которое ему надлежало взлететь после смерти, не нашёл и сделался ещё более печальным. — В Петроград хочу, в Москву, в... — Он замолчал.
Из-за поворота появилась пролётка на мягком резиновом ходу, заскакала, заколыхалась на крупных круглых камнях, Ржевский призывно помахал рукой, останавливая её.
— Ну что ж, каждому своё, — сказал Беляев, когда Ржевский, пьяно покачиваясь, сел в пролётку и уже собрался отъезжать, — каждый выбирает свою дорогу сам.
Он расстегнул кобуру, висевшую у него на поясе, выдернул из неё пистолет и в упор выстрелил в Ржевского. Тот вскинулся изумлённо и тут же рухнул на дно пролётки. Беляев скомандовал извозчику:
— Поезжай!
— За что ты его? — спросил Беляева ошеломлённый Симанович.
— За то, что он устроил заговор против Распутина, — ответил Беляев совершенно неожиданно.
Так Симанович написал в своих воспоминаниях, а так это было или не так — не ведомо никому.
Об убийстве бывшего журналиста узнал, естественно, Мишка Япончик, который не просто дружил с Борькой, а был чуть ли не в родственных с ним отношениях, — и думаю, что узнал не без помощи Симановича. Япончик прислал в кабаре Фишзона двух своих громил. Симанович и Беляев сидели в кабаре около самой эстрады и пили шампанское с коньяком. Громилы подошли к столику и спросили у Симановича, которого знали в лицо:
— А где здесь Беляев?
Симанович показал на соседа.
Через несколько минут Беляева не стало, он отправился к своему бывшему дружку. Нравы, как видите, в ту пору были очень простые. Всё списывала война.
А на эстраде в кабаре Фишзона продолжала играть весёлая музыка и талантливые еврейские артисты делали умопомрачительные кульбиты, покоряя ими публику. Этим ребятам всегда было весело, когда русские били друг друга.
О судьбе семьи Распутина тоже мало что известно. Ведомо только, что Прасковья Фёдоровна примчалась после гибели мужа в Питер, искала в доме на Гороховой деньги — те, которые не нашла в прошлый раз, но, естественно, ничего не обнаружила и, забрав с собой дочерей, навсегда покинула столицу. Тем более что квартиру надо было спешно освобождать.
В распутинской квартире царская семья планировала организовать музей «старца», и времени ей на это было отпущено конечно же мало — через два месяца после смерти Распутина трон пал. Прасковья Фёдоровна вместе с дочерьми прибыла в село Покровское, но там мужики чуть не подняли их на вилы.
Через несколько дней к Прасковье пришёл староста и сказал:
— Значитца, так... Съезжайте-ка вы, бабы, с села. Если не съедете — сожжём дом. И вас вместе с ним.
Документов на этот счёт, естественно, никаких не сохранилось, но говорят, так оно и было. Распутины покинули село.
Дочь Распутина Матрёна вышла замуж.
Вообще-то у неё было несколько ухажёров. Первым считался репортёр Давидсон, который летом 1914 года приехал вслед за Распутиным в Покровское и оказался свидетелем покушения Феонии Гусевой на «старца».
Чем то покушение закончилось, мы знаем, а рыжий щёголь, пораскинув мозгами, решил, что лучшей невесты, чем щекастая, с двумя тощими косичками Матрёна, ему не найти. Потом Матрёна показала, как надо себя вести, в Институте благородных девиц, успешно сморкаясь в передник и выковыривая пальцами из носа козюльки, — в коридорах Смольного об этом ходили целые легенды, — и рыжий репортёр отстал от неё: понял, что Матрёна ему не пара.
Второй жених у неё был грузин, которого Симанович в своих мемуарах почему-то упорно называет армянином, — боевой офицер, Георгиевский кавалер Пхакадзе — он покончил с собою прямо в квартире Распутина.
Причина самоубийства была неясна, но всезнающий Арон и этому нашёл объяснение: дескать, пылкий «армянин» не так уж и боготворил Распутина, даже более — планировал пришибить «старца», зажав его где-нибудь в тёмном углу большой квартиры, но царице стал известен план Пхакадзе, и неудачливый жених вынужден был застрелиться.
Вышла Матрёна замуж также за офицера — золотые погоны пленяли её, доводили до исступления, — за прапорщика Соловьёва, который задался целью, прямо скажем, не совсем благородной: он хотел завладеть бриллиантами царской семьи, к той поре уже угодившей в беду и находившейся в Сибири. Обстоятельство, что он был женат на дочери «старца», открывало ему благоприятный вход в царскую семью: фамилия Распутина до самого расстрела в Екатеринбурге служила там пропуском.