Царский угодник. Распутин — страница 22 из 127

сродственница! Приглядывают за ней, письма перехватывают. Она сейчас даже письма боится посылать, вот до чего дело дошло!

Григорий замолчал. Отец тоже молчал. Было слышно, как на реке гудел пароход, — боясь врезаться, спугивал с пути рыбацкие лодки, гудки были частые, тревожные, злые.

   — Будто по покойнику, — сказал Григорий.

Отец снова промолчал.

   — В общем, не жизнь у них, а невесть что, — вернулся сын к старому, — хотя и цари. Я им не завидую. Когда в их доме бываю — радуются.

   — И как же ты войну отвадишь?

   — Знаю способ, — уклончиво ответил Григорий.

Он твёрдо верил в свои способности — не носить ему своей фамилии, если он не уговорит царя не ввязываться в это дело. И царь послушает его — своих дядьёв, племянников, братьев разных во втором и в третьем колене, великих князьёв, он тоже, конечно, послушает, но только для блезира, а поступить поступит так, как велит Распутин. Если царь заартачится, Распутин позовёт на помощь «маму», и та быстро вправит муженьку мозги.

Против войны выступали и два банкира, ссужавшие Распутина деньгами без всяких расписок, Рубинштейн[23] и Манус, некоторые промышленники, фрейлина Вырубова Анна Александровна — ближайшая приятельница императрицы, Штюрмер Борис Владимирович, многие другие — весь распутинский кружок.

С тяжёлым скрипом открылась массивная дубовая дверь. Распутин обернулся и увидел Матрёну.

   — Чего тебе?

Матрёна быстро-быстро, словно зверёк, облизала губы, за стол со взрослыми ей садиться ещё рано — это уже по петербургской норме, по сибирской ей вообще нечего было делать за столом; в селе Покровском женщины ели отдельно от мужчин. Распутин поймал её заинтересованный взгляд и взял из красной, отлитой из дорогого северного стекла, с клеймом «Новгород», две конфеты — шоколадные плошки, завёрнутые в серебряную бумагу.

   — На! — Поймав неодобрительный взгляд отца, сказал: — А как же! Ох и натерпелся же я из-за неё! Но ничего — мы всех объедем на кривом мерине и победим. — Он дёрнул Матрёну за тощую твёрдую косичку, перевязанную ботиночным шнурком. — Ну так чего, Матрёш?

   — Там, папаня, мужики пришли.

   — Зачем, не сказали?

   — Не-а!

   — Передай им, что сейчас выйду.

Матрёна убежала, оставив дверь открытой.

   — Опять чего-нибудь клянчить будут. — Распутин вздохнул. — Деньги или новую пристань на реку.

Отец молчал. Распутин проглотил ещё кусок телятины, запил мадерой, повозил языком во рту, словно бы совмещая вкус телятины с вкусом вина, засмеялся облегчённо:

   — Люблю поесть. Не ем только варёных огурцов, а так трескаю всё что угодно — селёдку с джемом, вареники с горчицей, мясо со сметаной. — Он хлопнул себя по тощему животу. — Всё сжигает! Хорошая топка! Желудок как у утки. Утка может проглотить стальной шарик из подшипника и переварить его. Слышал об этом?

   — Пустое! — мрачно проговорил отец.

   — Но зато интересно! — Распутин встал, пальцами ухватил ещё пару кусков телятины, сложил их на манер блина, сунул в рот. — Ладно, пойду узнаю, чего надо односельцам.

Улица ослепила его светом — солнце старалось вовсю, земля парила, было душно, как перед грозой, река затянута зыбкой кисеей, на тёплых стенах домов сидели оводы и мухи. С мужиками, распустив мокрые губы, беседовал Митька — сын, старший среди распутинских детей.

   — Здорово, мужики! — Распутин спустился с крыльца, пошёл по кругу, пожимая руки.

   — Здорово, коль не шутишь, Григорий Ефимов! Давненько у нас не был!

   — Ну уж и давненько! Весною, в марте был. — Распутин сощурился — на ярком солнце все цвета поблекли, попрозрачнели, теней не стало, они исчезли, из глаз покатились слёзы. — Ну и солнце! — Распутин покрутил головой. — Как в этой самой... в Африке!

Земля просохла, на улице поднимались рыжие столбики пыли — с реки приносился ветер, играл, гонял кур, задирал хвосты бычкам, и те ошалело таращили глаза, не понимая, что за невидимая сила крутит им репки. В воздухе металось что-то хмельное, весёлое, пахло праздником, хотя никаких праздников в ближайшие дни вроде бы не предвиделось. Распутин угадал — мужики беспокоили его насчёт новой пристани, да ещё хотели, чтобы Гришка их походатайствовал насчёт парохода — слишком редко пароход останавливается в Покровском, даже обидно, ведь Покровское — село большое, старое, уважаемое. В общем, Григорию Ефимовичу надо переговорить с дирекцией Западно-Сибирской пароходной компании...

   — Ладно, переговорю, — пообещал Распутин, — чего для односельцев не сделаешь! А то вон со мною бабёшки столичные приехали, пальцем сопли вытирать не приспособленные, так их со сходни чуть ветром не посшибало, только голубые панталоны мелькали... Хорошо, внизу матрос ловил. И ещё хорошо, что паренёк крепким оказался, не то бы быть беде.

   — Парень тот наш был, из двора Малофеевых, бедовый... Баб, как и ты... — Говоривший посмотрел на Григория, обтёр рукою рот. — Сказывают, что так! Мишкой парня зовут.

   — Не признал, — сказал Распутин, — видать, стар стал. Хотя всё работает пока, как у молодого, — и то, что выше пояса, и то, что ниже...

   — Да он тебе всё равно незнаком, Григорий Ефимов, Малофеевы из приезжих, не коренные.

Здесь, в Покровском, Распутин чувствовал себя не то что в Петербурге, тут он был среди своих, тут он отдыхал — телом отдыхал, душой, головой, сердцем, кровью своей, тут он восстанавливался, а Петербург, он сжигает человека, нервы становятся прелыми, гниль одна, а не нервы, от Петербурга и от беспокойства тамошнего у Распутина даже зубы начали сыпаться.

И спать в Питере перестал — прикорнёт малость, забудется, но это только до первого сна, как только увидит первый сон, лицо какое-нибудь знакомое — сон сразу уносится прочь, будто ветер, который задирает хвосты бычкам, и приходится вставать.

Случалось, Распутин всю ночь блуждал по комнатам в кальсонах, шлёпал босыми ногами по полу, разговаривал сам с собою, смеялся и потом ловил себя на том, что разговаривает с тенями, хохочет невесть отчего, хотя надо бы не хохотать, а плакать. Нет, правильно он решил — из Петербурга вон! Надо бежать на волю, на природу, на землю, в сирень и смородиновые кусты. Добили журналисты, добили просители, добили враги. Пуришкевич, Горемыкин, великие князья, Илиодорка... Тьфу, и этот в голову лезет, ни дна ему, ни покрышки! Илиодорка спёкся, хотя и пробует поднять голову — говорит, что пишет книгу, про него пишет, про Распутина, ну, пусть себе пишет в своей ссылке, в глуши!

Вспомнив Илиодора, Распутин помрачнел, покрутил с досадой головой и, чтобы хоть как-то развеяться, сказал:

   — Ладно, мужики, пойдём на берег, ещё раз посмотрим, что мы имеем с гуся.

Громкоголосой шеренгой, задерживаясь около ям и выгоняя оттуда кур с поросятами, двинулись к реке.

   — А ведь признайся, Ефимыч, скучаешь по нашим местам? — спросил один из мужиков, глазастый, прозорливый — он как в точку попал.

Распутину сделалось неприятно — не хотелось признаваться, что тянет сюда, — слишком велика честь для здешних мужиков.

   — Нет, не скучаю, — сказал он, — некогда!

   — И во сне Покровское не видишь?

   — Не вижу. Некогда, я же говорю! Да и сны что-то перестал видеть, — соврал Распутин. — Стар сделался. Старость — не радость!

   — Не прибедняйся! Друзьяки в столице есть?

   — Без них никак нельзя.

   — Небось всё больше по дамской части?

   — И это есть!

В конце улицы показалась одинокая женщина, одетая в чёрное, закутанная в платок. Распутин сощурился:

   — Кто это?

   — Приезжая одна. То ли побирушка, то ли больная, а может, монашенка. Молится и рыбий жир пьёт. Доктора ей рыбий жир прописали.

   — А чем болеет?

   — Не говорит.

   — Зовут как?

   — Чёрт её знает! Баба! Баба, она и есть баба! Так её и зови — баба! Не ошибёшься!

   — Баба бабе рознь;— назидательно произнёс Распутин, — это я хорошо знаю.

У него снова потемнело, сделалось узким, длинным лицо, борода встопорщилась неопрятной метлой, грудь опала, шаг сделался медленным — опять почему-то вспомнился Илиодорка, ни дна ему, ни покрышки! Под Распутиным качнулась, поползла в сторону яркая земля, перевернулись вверх ногами деревенские бычки, и здоровенная, с отвислым животом свинья, задумчиво разглядывавшая себя в луже, перевернулась, но не пролилась плоская блестящая река. Распутин ухватился за плечи двух мужиков, идущих рядом, чтобы не споткнуться, не упасть, и глухо выругался.

   — Ты чего, Ефимыч?

   — Одну погань вспомнил!

Мужики дружно засмеялись.

   — Нашёл о чём вспоминать! Ты лучше нас почаще вспоминай, да новую пристань, которая нам позарез нужна, — и тебе и нам лучше будет.

   — И газетчики — мразь! — подумав о Ванечке Манасевиче, сказал Распутин, потом вспомнил приятного сероглазого господина, ехавшего с ним в одном вагоне, и угрюмо добавил: — Не все!

Мужики снова засмеялись.

   — Ты, Григорий Ефимов, так чокнешься! За тобой глаз нужен. Больно нервенный стал!

...В день отъезда Распутин за обедом сказал Лапшинской:

   — Знаешь, на всех этих писак я плевал с высоты самого большого телеграфного столба в России!

Лапшинская согласно кивнула в ответ, хотя про себя не была согласна с Распутиным — не плевал он на журналистов и никогда не сможет плевать, поскольку знает: не он их, а они его заплюют. У них силы больше. Да и натура у Распутина не такая — всякое худое слово оставляет в его душе дырку. Несколько месяцев назад он велел Лапшинской собирать все газетные вырезки — даже совсем маленькие, в две строчки заметульки, наклеивать их на бумагу и держать в отдельном месте.

Когда у Распутина выпадало свободное время, он садился в кресло, вытягивая ноги, закрывал глаза и приказывал Лапшинской:

   — Читай!

Лапшинская читала ему заметки, а Распутин, внимая голосу, шевелил губами, словно бы повторяя за ней текст. Иногда, останавливая, просил: