сродственница! Приглядывают за ней, письма перехватывают. Она сейчас даже письма боится посылать, вот до чего дело дошло!
Григорий замолчал. Отец тоже молчал. Было слышно, как на реке гудел пароход, — боясь врезаться, спугивал с пути рыбацкие лодки, гудки были частые, тревожные, злые.
— Будто по покойнику, — сказал Григорий.
Отец снова промолчал.
— В общем, не жизнь у них, а невесть что, — вернулся сын к старому, — хотя и цари. Я им не завидую. Когда в их доме бываю — радуются.
— И как же ты войну отвадишь?
— Знаю способ, — уклончиво ответил Григорий.
Он твёрдо верил в свои способности — не носить ему своей фамилии, если он не уговорит царя не ввязываться в это дело. И царь послушает его — своих дядьёв, племянников, братьев разных во втором и в третьем колене, великих князьёв, он тоже, конечно, послушает, но только для блезира, а поступить поступит так, как велит Распутин. Если царь заартачится, Распутин позовёт на помощь «маму», и та быстро вправит муженьку мозги.
Против войны выступали и два банкира, ссужавшие Распутина деньгами без всяких расписок, Рубинштейн[23] и Манус, некоторые промышленники, фрейлина Вырубова Анна Александровна — ближайшая приятельница императрицы, Штюрмер Борис Владимирович, многие другие — весь распутинский кружок.
С тяжёлым скрипом открылась массивная дубовая дверь. Распутин обернулся и увидел Матрёну.
— Чего тебе?
Матрёна быстро-быстро, словно зверёк, облизала губы, за стол со взрослыми ей садиться ещё рано — это уже по петербургской норме, по сибирской ей вообще нечего было делать за столом; в селе Покровском женщины ели отдельно от мужчин. Распутин поймал её заинтересованный взгляд и взял из красной, отлитой из дорогого северного стекла, с клеймом «Новгород», две конфеты — шоколадные плошки, завёрнутые в серебряную бумагу.
— На! — Поймав неодобрительный взгляд отца, сказал: — А как же! Ох и натерпелся же я из-за неё! Но ничего — мы всех объедем на кривом мерине и победим. — Он дёрнул Матрёну за тощую твёрдую косичку, перевязанную ботиночным шнурком. — Ну так чего, Матрёш?
— Там, папаня, мужики пришли.
— Зачем, не сказали?
— Не-а!
— Передай им, что сейчас выйду.
Матрёна убежала, оставив дверь открытой.
— Опять чего-нибудь клянчить будут. — Распутин вздохнул. — Деньги или новую пристань на реку.
Отец молчал. Распутин проглотил ещё кусок телятины, запил мадерой, повозил языком во рту, словно бы совмещая вкус телятины с вкусом вина, засмеялся облегчённо:
— Люблю поесть. Не ем только варёных огурцов, а так трескаю всё что угодно — селёдку с джемом, вареники с горчицей, мясо со сметаной. — Он хлопнул себя по тощему животу. — Всё сжигает! Хорошая топка! Желудок как у утки. Утка может проглотить стальной шарик из подшипника и переварить его. Слышал об этом?
— Пустое! — мрачно проговорил отец.
— Но зато интересно! — Распутин встал, пальцами ухватил ещё пару кусков телятины, сложил их на манер блина, сунул в рот. — Ладно, пойду узнаю, чего надо односельцам.
Улица ослепила его светом — солнце старалось вовсю, земля парила, было душно, как перед грозой, река затянута зыбкой кисеей, на тёплых стенах домов сидели оводы и мухи. С мужиками, распустив мокрые губы, беседовал Митька — сын, старший среди распутинских детей.
— Здорово, мужики! — Распутин спустился с крыльца, пошёл по кругу, пожимая руки.
— Здорово, коль не шутишь, Григорий Ефимов! Давненько у нас не был!
— Ну уж и давненько! Весною, в марте был. — Распутин сощурился — на ярком солнце все цвета поблекли, попрозрачнели, теней не стало, они исчезли, из глаз покатились слёзы. — Ну и солнце! — Распутин покрутил головой. — Как в этой самой... в Африке!
Земля просохла, на улице поднимались рыжие столбики пыли — с реки приносился ветер, играл, гонял кур, задирал хвосты бычкам, и те ошалело таращили глаза, не понимая, что за невидимая сила крутит им репки. В воздухе металось что-то хмельное, весёлое, пахло праздником, хотя никаких праздников в ближайшие дни вроде бы не предвиделось. Распутин угадал — мужики беспокоили его насчёт новой пристани, да ещё хотели, чтобы Гришка их походатайствовал насчёт парохода — слишком редко пароход останавливается в Покровском, даже обидно, ведь Покровское — село большое, старое, уважаемое. В общем, Григорию Ефимовичу надо переговорить с дирекцией Западно-Сибирской пароходной компании...
— Ладно, переговорю, — пообещал Распутин, — чего для односельцев не сделаешь! А то вон со мною бабёшки столичные приехали, пальцем сопли вытирать не приспособленные, так их со сходни чуть ветром не посшибало, только голубые панталоны мелькали... Хорошо, внизу матрос ловил. И ещё хорошо, что паренёк крепким оказался, не то бы быть беде.
— Парень тот наш был, из двора Малофеевых, бедовый... Баб, как и ты... — Говоривший посмотрел на Григория, обтёр рукою рот. — Сказывают, что так! Мишкой парня зовут.
— Не признал, — сказал Распутин, — видать, стар стал. Хотя всё работает пока, как у молодого, — и то, что выше пояса, и то, что ниже...
— Да он тебе всё равно незнаком, Григорий Ефимов, Малофеевы из приезжих, не коренные.
Здесь, в Покровском, Распутин чувствовал себя не то что в Петербурге, тут он был среди своих, тут он отдыхал — телом отдыхал, душой, головой, сердцем, кровью своей, тут он восстанавливался, а Петербург, он сжигает человека, нервы становятся прелыми, гниль одна, а не нервы, от Петербурга и от беспокойства тамошнего у Распутина даже зубы начали сыпаться.
И спать в Питере перестал — прикорнёт малость, забудется, но это только до первого сна, как только увидит первый сон, лицо какое-нибудь знакомое — сон сразу уносится прочь, будто ветер, который задирает хвосты бычкам, и приходится вставать.
Случалось, Распутин всю ночь блуждал по комнатам в кальсонах, шлёпал босыми ногами по полу, разговаривал сам с собою, смеялся и потом ловил себя на том, что разговаривает с тенями, хохочет невесть отчего, хотя надо бы не хохотать, а плакать. Нет, правильно он решил — из Петербурга вон! Надо бежать на волю, на природу, на землю, в сирень и смородиновые кусты. Добили журналисты, добили просители, добили враги. Пуришкевич, Горемыкин, великие князья, Илиодорка... Тьфу, и этот в голову лезет, ни дна ему, ни покрышки! Илиодорка спёкся, хотя и пробует поднять голову — говорит, что пишет книгу, про него пишет, про Распутина, ну, пусть себе пишет в своей ссылке, в глуши!
Вспомнив Илиодора, Распутин помрачнел, покрутил с досадой головой и, чтобы хоть как-то развеяться, сказал:
— Ладно, мужики, пойдём на берег, ещё раз посмотрим, что мы имеем с гуся.
Громкоголосой шеренгой, задерживаясь около ям и выгоняя оттуда кур с поросятами, двинулись к реке.
— А ведь признайся, Ефимыч, скучаешь по нашим местам? — спросил один из мужиков, глазастый, прозорливый — он как в точку попал.
Распутину сделалось неприятно — не хотелось признаваться, что тянет сюда, — слишком велика честь для здешних мужиков.
— Нет, не скучаю, — сказал он, — некогда!
— И во сне Покровское не видишь?
— Не вижу. Некогда, я же говорю! Да и сны что-то перестал видеть, — соврал Распутин. — Стар сделался. Старость — не радость!
— Не прибедняйся! Друзьяки в столице есть?
— Без них никак нельзя.
— Небось всё больше по дамской части?
— И это есть!
В конце улицы показалась одинокая женщина, одетая в чёрное, закутанная в платок. Распутин сощурился:
— Кто это?
— Приезжая одна. То ли побирушка, то ли больная, а может, монашенка. Молится и рыбий жир пьёт. Доктора ей рыбий жир прописали.
— А чем болеет?
— Не говорит.
— Зовут как?
— Чёрт её знает! Баба! Баба, она и есть баба! Так её и зови — баба! Не ошибёшься!
— Баба бабе рознь;— назидательно произнёс Распутин, — это я хорошо знаю.
У него снова потемнело, сделалось узким, длинным лицо, борода встопорщилась неопрятной метлой, грудь опала, шаг сделался медленным — опять почему-то вспомнился Илиодорка, ни дна ему, ни покрышки! Под Распутиным качнулась, поползла в сторону яркая земля, перевернулись вверх ногами деревенские бычки, и здоровенная, с отвислым животом свинья, задумчиво разглядывавшая себя в луже, перевернулась, но не пролилась плоская блестящая река. Распутин ухватился за плечи двух мужиков, идущих рядом, чтобы не споткнуться, не упасть, и глухо выругался.
— Ты чего, Ефимыч?
— Одну погань вспомнил!
Мужики дружно засмеялись.
— Нашёл о чём вспоминать! Ты лучше нас почаще вспоминай, да новую пристань, которая нам позарез нужна, — и тебе и нам лучше будет.
— И газетчики — мразь! — подумав о Ванечке Манасевиче, сказал Распутин, потом вспомнил приятного сероглазого господина, ехавшего с ним в одном вагоне, и угрюмо добавил: — Не все!
Мужики снова засмеялись.
— Ты, Григорий Ефимов, так чокнешься! За тобой глаз нужен. Больно нервенный стал!
...В день отъезда Распутин за обедом сказал Лапшинской:
— Знаешь, на всех этих писак я плевал с высоты самого большого телеграфного столба в России!
Лапшинская согласно кивнула в ответ, хотя про себя не была согласна с Распутиным — не плевал он на журналистов и никогда не сможет плевать, поскольку знает: не он их, а они его заплюют. У них силы больше. Да и натура у Распутина не такая — всякое худое слово оставляет в его душе дырку. Несколько месяцев назад он велел Лапшинской собирать все газетные вырезки — даже совсем маленькие, в две строчки заметульки, наклеивать их на бумагу и держать в отдельном месте.
Когда у Распутина выпадало свободное время, он садился в кресло, вытягивая ноги, закрывал глаза и приказывал Лапшинской:
— Читай!
Лапшинская читала ему заметки, а Распутин, внимая голосу, шевелил губами, словно бы повторяя за ней текст. Иногда, останавливая, просил: