Царский угодник. Распутин — страница 37 из 127

Соль, как известно, вбирает в себя сырость, а сырость существует во всяком, даже самом сухом и хорошо протопленном помещении, она из соли и проступает сквозь штукатурку на поверхность и пугает людей.

   — А ты — Господь Бог, Господь Бог! — ворчливо произнёс Распутин, запустил пальцы в растрёпанную бороду. — Господь Бог тут ни при чём. Надо дружить с тем, кто делает тебе печку, кто ладит потолок и кто красит стену... хотя стенки в домах у нас тут, в Сибири, не красят — дерево оставляют таким, какое оно есть, родимым, материнским и моют с мылом либо с каустиком, каустик — это тоже хорошо! — Распутин был в настроении, от него исходило ощущение какого-то покоя, благополучия. О ране, о болезни, о Феонии Гусевой, о питерских делах он почти не говорил и даже не требовал от Лапшинской, чтобы она ему читала свежие газеты, хотя каждый день начинался с того, что Лапшинская раскладывала перед собой полдесятка газет, которые удавалось достать в Тюмени, переплачивая за них вдесятеро, а уж в пять, в шесть — каждый раз, и начинала читку. Распутин слушал Лапшинскую внимательно, не перебивая.

   — В деревянной избе, как мне кажется, дышится легче, чем в глиняной, — сказала Лапшинская. — Наверное, поэтому многие сибиряки оставляют стены натуральными?

   — Угу, — подтвердил Распутин. — А бабка хату побелила. Ведьма! Дерево и глазу приятнее. Крест на стене — полбеды, есть месть пострашнее.

Такую необычную, изворотливую, как сказал Распутин, месть может придумать только злой, но головастый сибирский мужик. В глину вмазывается обыкновенное куриное яйцо, скорлупа протыкается иголкой, а на поверхность стены выводится соломинка — обычная ржаная либо пшеничная. Протухнув, яйцо заполняет избу таким запахом, что из дома сбегает любой хозяин, даже тот, у которого нос вообще не работает и он ничего не чует.

   — Ну и месть! — Лапшинская передёрнула плечами.

   — Чалдонская! — подтвердил Распутин. — И ещё полно всяких разных секретов. Знаешь что... Знаешь, — он возбуждённо приподнялся на постели, — я, пожалуй, об этом книгу напишу. О сибирском народе. Я много ведь секретов знаю, Ангелин, у меня их полна голова. И руки! — Голос у Распутина сделался хвастливым, и это обрадовало Лапшинскую — значит, выздоравливает!

   — Комариные, мушиные, пчелиные, собольи, рыбьи, медвежьи, лосиные, свиные, коровьи, лисьи, оленьи, травяные, моховые — все секреты знаю! И все интересны.

   — Заголовок для книги хороший — «Пчелиные секреты».

   — А если медвежьи?

   — Про птицу тоже, наверное, надо, Григорий Ефимович? Про птиц забыли.

   — Птицы — это земля в земле, небо в небе, государство в государстве, это... — Распутин помял пальцами воздух, — птицы созданы Богом для радости. Даже вороны и коршуны и прочая тварь, которая ест падаль.

   — Даже вороны и коршуны, — эхом повторила Лапшинская.

   — Знаешь, почему двери в сибирских домах открываются вовнутрь, а не наружу?

   — Нет, — Лапшинская качнула головой.

   — Если снег высокий, завалит дом по самый конёк, то спасёт только дверь, которая открывается внутрь, а если наружу, то снег так придавит, что из дома до весны не выйдешь. Только через печку, через дымоход да трубу если... Но толстый дядя может не вылезти. Бывает, что даже крыши по досочкам разбирают. — Распутин закрыл глаза и неожиданно пожаловался: — Почему мне семечек не дают? Очень хочу семечек!

   — Нельзя, Григорий Ефимович. Ранение-то в живот. Брюшная полость, кишечный тракт...

   — Тракт, тракт, — проворчал Распутин недовольно, шмыгнул носом, — а ещё двери вовнутрь делают из-за медведя. Медведь, когда приходит к жилью, ни за что дверь не толкнёт от себя, будет всё время к себе тянуть, пока ручку не оторвёт. А если дверь открывается наружу, хозяину ни за что от мишки не спастись — медведь дверь откроет и обязательно его убьёт. Умный зверь, — Распутин покрутил головой, тихо, как-то дребезжаще рассмеялся, — а вот чтобы дверь толкнуть от себя — разума не хватает. He-а. — Он вздохнул. — Много всяких секретов в Сибири, всё познать — жизни не хватит. Встать бы на ноги, — проговорил он жалобно, по-щенячьи, будто ребёнок, и Лапшинской сделалось жаль его.

Ночью Распутину снова стало плохо, он стонал, метался с открытыми глазами, в которых плавали слёзы, никого не узнавал — ни Лапшинскую, ни жену свою, ни грозного гулкоголосого Гагенторна, что-то бормотал — слова были бессвязными, горячими, прерывистыми.

   — Плохо это! Очень плохо, — угрюмо говорил Гагенторн.

И опять корреспонденты, дежурившие в больнице, помчались на телеграф — отбивать очередной текст о распутинской кончине.

Утром у больницы собралась толпа — странно тихая, настороженная, с двумя священниками: слова Гагенторна распространились по Тюмени, иначе бы такой толпе не собраться. Гагенторн вышел к толпе, оглядел всех и произнёс:

   — Пышный куст, однако, распустился...

   — Ты нам мозги не пудри, — прокричал кто-то из толпы, — скажи лучше, Распутин что, умер?

   — Жив, — усмехнувшись, ответил Гагенторн.

Когда Распутин почувствовал себя лучше, то вновь пригласил к себе корреспондентов, спросил привычно:

   — Ну что, здорово испугались?

Корреспондент «Голоса Москвы», некто Е. Б-ков, неожиданно заявил Распутину:

   — Вам бы, Григорий Ефимович, в монастырь! — И по-распутински покрутил пальцами в воздухе.

Распутин заинтересованно поглядел на манипуляции корреспондента, сдвинул рот набок. Корреспондент подумал, что Распутин обиделся — слишком недовольным и злым сделалось у него лицо, но Распутин не обиделся, повторяя корреспондента, а точнее повторяя самого себя, сделал пальцами «мельницу».

   — Рано ещё, рано... Обождать следует. На мне много обязанностей!

Он думал ещё жить в привычном, немонастырском мире, не хотел вспоминать о дурных ночах беспамятства, о гное, сочащемся из живота, об операциях и докторах, которых не любил, он рассчитывал одолеть по меньшей мере столько же лет, сколько оставил позади. Корреспондент прочитал всё это в его глазах.

   — Что с Илиодором? — спросил Распутин, он умел делать отвлекающие манёвры и задавать неожиданные вопросы.

   — Говорят, за границей. Удрал.

   — Я так и знал, — торжествующе произнёс Распутин. — Птичку видно по полёту. Удрал, значит? Йй-эх!

   — Удрал, — подтвердил корреспондент.

   — Козлы-полицейские упустили! Ну, господин Маклаков! — Распутин сжал кулак. Поглядел на корреспондентов. — Ладно, идите, больше ничего не будет.

   — Я порасспрашивать кое-что хотел. — Корреспондент «Голоса Москвы» не желал уходить.

   — Завтра! — отрезал Распутин.

Но когда насупившийся корреспондент — тощий, будто никогда не ел, чернявый, как ворон, — находился уже у двери, Распутин окликнул его:

   — Постой!

Корреспондент вернулся, с выжидающим лицом сел на табуретку и достал блокнот — ему показалось, что Распутин сейчас расскажет что-нибудь интересное, корреспондент сочинит нечто такое, от чего читатели разорят все лавки в поисках «Голоса Москвы», но Распутин пожевал губами и произнёс:

   — Я тебе на память фотокарточку надпишу.

Пока Распутин карандашом, коряво рисуя каждую букву, надписывал фотоснимок, корреспондент думал: «И как этот мужик мог околдовать, облапошить Россию? Ни кожи, ни рожи, ни ума, ни рук! Ну что есть все мы, раз позволяем, чтобы Распутины вершили наши судьбы? Ведь Распутин может командовать только скотом, не людьми! За что нас наказал Господь?»

   — На! — сказал ему Распутин. Протянул фотокарточку. — На меня зла не имей. Я не такой плохой!

Журналист взял фотоснимок, отпечатанный на картоне, где Распутин походил на купца средней руки, сшибившего на продаже подпорченного товара лишнюю сотню. На обороте было написано: «На память. Григорий Новых (Распутин)». Не очень-то жирно. Увидев, что Распутин внимательно смотрит, журналист неожиданно поклонился — словно бы некие незнакомые силы заставили его сделать это, ощутил, что от пола очень остро пахнет лекарством — недавно пролили пузырёк какого-то снадобья, — и задом двинулся к двери. Распутин усмехнулся, глядя ему вслед:

«Что за наваждение, что за напасть, — думал журналист, сидя на скамейке в неком онемении — нельзя сказать, чтобы настроение его было подавленно, нет, не было, но и возвышенным, добрым тоже не было, — никак не понять, кто такой Распутин — злой дух или, напротив, защитник бедных, могущественный дядя из сказки? Кто он? Одни считают зазорным водить с ним знакомство, другие только к этому и стремятся, почитают за честь припасть к его руке. Царица в нём души не чает, считает наставником, посланником Бога, учителем, царь, подмятый волевой царицей, не перечит: раз Распутин — бог, то, значит, он действительно бог. Бедная Россия!»

Подошёл Гагенторн, распаренный, шумный, с недобрым красным лицом, обмахнулся большой мужицкой рукой и выпустил из груди воздух, словно пар из котла:

   — Уф!

   — Он будет жить? — неожиданно спросил корреспондент, искоса глянув на профессора.

   — Чего это вы меня пытаете голосом сухим и бесстрастным, как у курицы? — грубо пробормотал Гагенторн, вытерся огромным, размером не менее дворцового флага, платком. — Уф!

   — Извините!

   — Будет жить, — пробормотал Гагенторн, — нас с вами переживёт! — Выругался и добавил: — К сожалению!

Из Петербурга Распутину снова пришла обеспокоенная телеграмма — пороховые тучи сгустились окончательно, собрались сплошным пологом, закрыли небо, совсем закрыли, ничего не было видно: на Западе загрохотала война. Распутин прочитал телеграмму и молча спрятал её под подушку.

   — Случилось что-нибудь? — спросила Прасковья Фёдоровна.

   — Нет, — хмуро ответил Распутин.

   — Война? — догадалась жена.

   — Ещё нет!

   — От кого хоть телеграмма?

   — Оттуда, — Распутин поднял глаза. — От царицки!

Прасковья Распутина невольно сжалась, побледнела, рот у неё усох, обращаясь в туго собранную щепоть, будто она собиралась ртом своим перекреститься, взгляд сделался испуганным. Нахмурилась, глядя в сторону, в казённую больничную стенку, плохо окрашенную, в застывших каплях, разводах и неряшливых мазках, способную нагнать тоску не только на впечатлительного человека — больничные стены вызывали оторопь даже у Прасковьи Фёдоровны, имевшей не нервы, а пеньковые верёвки, — лицо её дрогнуло, и Распутина заговорила, не отводя взгляда от стенки. Голос у неё изменился, охрип, стал незнакомым: