— Ты вот что мне поведай, Григорий Ефимов... Ты всё говоришь, царицка да царицка, а лик у тебя сразу таким сладким становится, что на него мухи летят, вот мать честная! А нет ли тут какого греха? А, Григорий Ефимов?! — Голос у Прасковьи Фёдоровны задребезжал, хрипота стала сильнее. — Если есть, ты мне скажи, не виляй, я ругать не буду! Что ж я, дура совсем какая, ежели стану поперёк царицы становиться? Куда мне супротив её! А? — По тому, что Распутин не отвечал, по напряжённой, словно бы вымерзшей тишине Прасковья Фёдоровна чувствовала, что муж слушает её. И молчит. Раз молчит — значит, оторопел: слишком неожиданным для него оказался этот разговор. — А? Я ведь баба, и она, извиняй, баба, — Распутина осмелела. — Мы друг друга поймём. Хотя надо было бы тебе, друг милай, чупрынь за это малость повыдирать. Ну да Бог с тобой!
Распутин не отвечал. Слушал. Распутина удовлетворённо улыбнулась: раз молчит — значит, слушает, что у мужа бывает не часто, он и раньше мало кого слушал, а в последнее время, наверное, только свою царицку и слушает, ей и внимает... Но нет, на то она и баба, мужняя жена, чтобы повелевать своим суженым. Прасковья Фёдоровна вздохнула, отёрла рукой рот, медленно перевела глаза влево, задержала взгляд на каком-то странном круглом сучке, похожем на шляпку от лошадиного гвоздя, какими прибивают подковы, потом скользнула глазами дальше, к мужу. Ощутила необычную робость: всё-таки она — мужняя жена и ей есть кого бояться.
Рывком повернулась. Муж лежал с закрытыми глазами и отвисшей, будто у мертвеца, нижней челюстью. Из уголка рта прямо в спутавшуюся тёмную бороду стекала блестящая струйка слюны.
— Григорий Ефимов! Отец мой! — кинулась к нему Распутина, широко расставила руки, — Никак, умер?
Распутин очнулся, когда в Тюмень на имя «стряпчего Новых» пришла телеграмма. Телеграммы из Царского Села, адресованные Распутину, приходили на эту фамилию. Текст её был короток и страшен: «Германия объявила войну. Молись». Подпись под телеграммой отсутствовала.
Телеграммы без подписи Распутину посылали два человека — царица и фрейлина Вырубова.
В архиве Пуришкевича было найдено несколько листков, выдранных из дневника. На одном из листков было написано нечто путаное и замысловатое, но верное: «Основой влияния Распутина — сложное и интимное общение с царицей Александрой Фёдоровной, которое ограничивается сферой болезненно-религиозной.
Болезненная по природе и склонная к воздействиям гипнотического характера, она подпала под какой-то абсолютный по силе гипноз, который лишил её совершенно сознательного личного отношения к событиям и личной воли.
Трудно судить о характере этого специфического распутинского воздействия, в котором своеобразный, хотя и в достаточной степени грубоватый привкус мистицизма всё же был; ясно одно, что этот мужик внушил Александре Фёдоровне сознание наличия в нём какого-то Христова начала, божества, благодаря которому всё, чего он касается, получает благодать и освящение».
Но Пуришкевич ошибался в одном: царица никогда не находилась в интимной близости с Распутиным. И напрасно пыталась у него выведать несуществующее недалёкая жена.
Через некоторое время Распутин вытащил телеграмму из-под подушки и прочитал её дважды, горько шевельнул ртом, ничего не сказал и закрыл глаза.
О чём он думал? О том, что ему не удалось предотвратить войну? Конечно, находись он в столице, то обязательно постарался бы отговорить царя... ну, от всеобщей мобилизации, например, и если бы Россия не объявила массовый набор в армию, то и другие страны, та же Антанта, повели бы себя, наверное, по-другому и разгоревшийся костёр вряд ли был поднят в воздух шальным ветром. И царица в этом обязательно бы помогла ему.
Лицо у Распутина было бледным, худым, скулы выпирали, как у монгола, глаза заплыли, не хотелось ни думать, ни смотреть на мир, ни дышать, ни вообще жить — ничего более не хотелось!
Что может быть унизительнее, глупее и страшнее войны? Людям и так отведён век короткий, короче куриного шажка, а они ещё находят время для свар, обид и смерти, они убивают друг друга. Убивают, вместо того чтобы жить.
Надо было как можно скорее выкарабкиваться из постели, надо было вставать, заговаривать самого себя, бороться с немощью, с болью, и скорее — в Петербург... тьфу, в Петроград.
А может, сейчас самая пора задвинуть Николая Александровича в угол, под стол, а Александру Фёдоровну сделать регентшей, властительницей, императрицей? Чем она хуже Екатерины Второй? Повладычит лет восемь, а там Алёшка поднимется на ноги, коронуется! А?! Слишком слаб, квёл, немощен духом Николай. Гаркнуть как следует не умеет! Наделён правом стучать кулаком по столу, а не стучит. Распутин вздохнул.
Следом в Тюмень стряпчему Новых пришла из Царского Села ещё телеграмма: «Николай просит благословить брата войну настроение здесь бодрое». Телеграмма была также без подписи. Копии, снятые с телеграмм и подшитые в полицейскую папку, были сняты карандашом, грифель заточен остро, тщательно, нажим тонкий — карандаш был похож на гвоздь; последующие телеграммы были клеёные, лента снималась с телеграфной катушки и приклеивалась к бумаге — телеграфист, видимо, был ловкий, хорошо работал языком, ленту слюнявил профессионально: уголки её нигде не задирались.
«Благодарю Страшно обрадована письмами Англия надеется Обозлились враги Они бодрые Матушка вернулась».
Эта телеграмма, от 25 июля, была послана Вырубовой. Значит, она получила письмо от Распутина. Скорее всего писем было два, их писала Ангелина Лапшинская под диктовку «старца».
«Стряпчий Григорий Новых воскресал, он начал лучше дышать, в груди исчезли хрипы, в глотке, в голове пояснело, рана, которая, будто гнилая, расползалась и дурно припахивала, стала заживать».
«Австрия объявила нам войну Уезжают будущей неделе не надолго бодрые».
Я намеренно сохраняю стиль и орфографию телеграмм.
Распутин задумчиво пожевал губами, соображая, потом рассмеялся:
— А ведь пишут так, как я пишу, а? Ничем не отличаются. Цыцка в цыцку! Вот что значит плохо учили, — он провёл себя пальцем по груди, — вот что значит были плохие учителя! — В следующую минуту он побледнел, щёки воронками всосались под скулы, лицо сделалось костлявым. — Значит, война?
— Война, Григорий Ефимович, — подтвердила Лапшинская.
Распутин исподлобья, остро глянул на неё и будто ножом рассёк — Лапшинская даже взялась руками за голову, сжала пальцами виски.
— Что-то ты, Ангелин, к этому относишься очень спокойно.
— Совсем нет, у меня сердце наружу выскакивает, — Лапшинская поморщилась, словно услышала свист пули, кожа на висках сделалась пупырчатой, как при сильном ознобе, глаза поблекли. — Я всё вспоминаю японскую...
— Не надо, Ангелин, — сказал Распутин, — воспоминания старят человека. Сразу морщины на лице, морщины в душе, морщины на сердце. Я как начинаю вспоминать, так сразу морщинистым становлюсь, как копчёная ворона. — Распутин неожиданно всхлипнул.
— Больно, Григорий Ефимович?
— Больно, — признался Распутин, — хотя боли той, что была раньше, нет. Прошла. Бог дал — Бог взял! Да я не об этом думаю, а вот телеграмма...
— Что телеграмма, Григорий Ефимович?
— Телеграмма нехорошая будет. Про Алёшу, про наследника, — Распутин сделал рукой вялое неопределённое движение, словно из его тела медленно уходила жизнь, уголки рта сделались мокрыми.
Два года назад — это было в 1912-м — Распутин чувствовал себя плохо, был бледен и рассеян, часто нервничал, пил много мадеры и марсалы, чересчур много, у него от пьяного возбуждения дрожали руки и делался неверным шаг — Распутина добивал Петербург, и он собрался уезжать в Покровское, уже объявил: «Еду надолго. Может быть, навсегда».
Перед отъездом он отправился в Царское Село прощаться. Государыня была ласкова с Распутиным. Государь, очень внимательный, с тёплой улыбкой, тоже был ласков.
Говорили недолго. Распутин с грустью попрощался с наследником, погладил его по голове:
— Ты, Алексей, держись... Ты держись. Если сон не ийдет иль голова будет болеть, ты вспомяни меня, и тогда всё образуется. Ладно? — И когда Алексей согласно кивнул, Распутин перекрестил его, подтолкнул к отцу: — Иди! Ты иди, милый, а я за тебя буду молиться. — Умолк, но тут же спохватился и добавил: — Я тебя очень люблю, Алексей!
Уходя, с тяжёлой грустью оглядев кабинет, в котором был накрыт прощальный чай, Распутин сказал Александре Фёдоровне:
— Я знаю, я всё знаю... Знаю, что плохие люди подкапываются под меня, нашёптывают разные гадости, — покосился на государя, с чашкой чая сидевшего в кресле. — Не слушайте их! Люди — гадкие, очень гадкие, они много гаже животных, от животного того не схлопочешь, что можно схлопотать от человека.
Николай молча наклонил голову, соглашаясь с Распутиным.
— Верно, отец Григорий! — У Александры Фёдоровны возникло желание опуститься перед Распутиным на колени и попросить благословения.
— Не слушайте их! — Распутин повысил голос. — Если вы меня покинете, в течение шести месяцев потеряете вашего сына и вашу корону.
— Как мы можем тебя покинуть? — Глаза у Александры Фёдоровны сделались блестящими. — Как? Разве не ты единственный наш покровитель, наш лучший друг?
Царь молчал.
Вскоре после отъезда Распутина Алёша решил прокатиться на лодке по озеру. Взял дядьку Ивана — усатого старого моряка, чья широкая грудь была украшена серебряной боцманской дудкой, лёгкую бамбуковую удочку с гусиным поплавком — самую уловистую и счастливую из рыбацкого арсенала, лучшую снасть на карасей, и отбыл на озеро.
Дядька сидел на вёслах, подгребал куда надо, а Алексей ловил рыбу. В тот день он поймал двенадцать карасей, один к одному, золотистых, с красным отливом, благородных, завезённых в озера из Китая, был возбуждён, много смеялся.
Берега ещё не коснулись, оставалось всего ничего, метр, дядька уже табанил, взбурливая крашеными вёслами воду, когда Алёша вдруг сорвался с места, ловко перескочил через скамейку, под которой стояло ведёрко с карасями, оперся на удочку — хотел было прыгнуть вместе с нею, но в последний миг передумал, бросил удочку на колени матросу и прыгнул.