Царский угодник. Распутин — страница 39 из 127

Мокрая доска ушла из-под ног царевича, и он ударился боком о носовой выступ лодки, вскрикнул и покатился по берегу, пятная несмываемой зеленью свой нарядный белый костюм.

Дядька, бросив вёсла, прыгнул следом за наследником. Лодку отбило назад, в озеро, словно бы от тяжёлого удара.

   — Алёша, ты чего? Алёша! Ушибся? — слёзно кричал дядька: ему было больнее, чем пареньку.

Наследник плакал. Дядька подхватил его на руки и бегом понёсся во дворец.

У Алексея оказалось задето бедро: на белой коже, быстро темнея, расплывалось желтоватое пятно — след внутреннего кровоизлияния.

   — Терпи, казак, терпи, друг, — задыхаясь, бормотал на бегу дядька, — атаманом, казак, будешь!

Во дворце врач ощупал ушиб. Вопросительно поглядывая на наследника, он спрашивал одними лишь глазами: «Больно? Больно?» Алёша отрицательно встряхивал головой — ушиб, странное дело, не болел, раньше такие ушибы вызывали испуганные вскрики, а сейчас наследник молчал.

   — Ничего страшного, — сделал заключение дворцовый доктор, — через пару дней и желтизны не будет, а до свадьбы вообще всё заживёт.

Не зажило. И желтизна не прошла, она сделалась густой, яркой, набухла и переросла в опухоль. Через день разнесло всё бедро, подскочила температура. На ноги была поднята вся российская медицина — светила первой величины Фёдоров, Деревенко, Раухфус. Врачи поставили диагноз — кровяная опухоль, нарыв, но не это было страшным, страшно было другое — начинающаяся гангрена. Надо было срочно делать операцию, а операцию врачи делать не могли, боялись — у наследника не свёртывалась кровь, операция погубила бы его. Опухоль увеличилась, приобрела зловещий багровый цвет.

В Москве, перед иконой Иверской Божией Матери была отслужена литургия, в церкви, приписанной к царскому семейству, день и ночь шли молебны, один священник сменял другого, безостановочно. Наследник тихо умирал, врачи ничего не смогли сделать, и тогда вспомнили о Распутине, — а в сумятице, в тоске о нём просто забыли, «старца» кто-то словно бы просто вырубил, — послали ему телеграмму. Вскоре пришла ответная телеграмма. «Бог воззрил на твои слёзы и внял твоим молитвам, — писал Распутин Александре Фёдоровне, — Не печалься. Твой сын будет жить».

После этой телеграммы температура у наследника поползла вниз, ему стало легче. Алексей пошёл на поправку. Так что можно понять отношение Александры Фёдоровны к Распутину; матери — даже коронованные — такого не забывают.

31 июля в Тюмень, стряпчему Новых пришли две телеграммы, обе без подписи.

«Сана вернулась полуживая зверски обращались голодом мучали».

Вторую телеграмму Распутин вычислил точно, почувствовав её с такого расстояния, с какого не берёт даже самый носатый, со сверхтонким обонянием зверь.

«Страшные зверства нашими мирными жителями обозлили Тяжко Маленького ножка не ходит».

   — Ох, Алёшка, — вздохнул Распутин и бросил телеграмму на пол. — Чего ж тебя не берегут? Тебя беречь как собственный глаз надо. Пуще глаза надо беречь. Ох! — Он запустил руку под подушку, выгреб оттуда ещё несколько фирменных телеграфных листков, которые Лапшинская раньше не видела. — Возьми, Ангелин, сложи в папку, сохрани. Чего они под подушкой попусту истираются? А вдруг кому-нибудь пригодятся?

   — Кому? — не поняла Лапшинская.

   — Детям моим, — строго сказал Распутин.

Телеграмм, которые Распутин прятал под подушкой, было три, все от середины июля: одна от двенадцатого, вторая от пятнадцатого, третья от семнадцатого.

«12.07.1914 г. Серьёзная минута Угрожают войной».

«15.07.1914 г. Слава Богу всё мирно устраивается Благодарим любовью Помним Обрадовались письму Анна».

   — Разве вы писали письмо государыне? — удивлённо спросила Лапшинская.

   — Не помню, — сказал Распутин.

   — А Анне Александровне Вырубовой?

   — И это не помню. Был в бреду, — пробормотал Распутин.

«17.07.1914 г. Тучи всё больше угрожают Должен ради защиты открыто готовиться Сильно страдает». Подписи под этим образцом почтово-делового стиля также не было. Лапшинская сложила телеграммы в стопку и упаковала в папку в красными шёлковыми завязками: она умела, в отличие от других женщин, не интересоваться, почему царица не подписывает своих телеграмм и кто такие Росинька, Душка, Муня, Хохлушка, также отбившие Распутину в Тюмень свои личные послания. Может быть, кто-то из них был Эвелиной, а кто-то женой крупного российского геолога Лебедева? Впрочем, кто такая Муня, Лапшинская знала.

Распутин затих на кровати, лицо его обвяло, рот ввалился, словно «старцу» выбили зубы; из глотки вырывалось глубокое задавленное сипение — похоже, он заснул. Лапшинская продолжала неподвижно сидеть около постели.

Сиплый хрип, вырвавшийся из груди Распутина, прошиб её насквозь — Лапшинскую словно бы кто-то ударил током.

   — Господи, спаси и помилуй!.. Господи, спаси и помилуй! — невнятно зашептала она.

Распутин открыл глаза и, одолевая хрип, произнёс сквозь сжатые зубы:

   — Ты чего, Ангелин, мелешь?

   — Молюсь за вас, Григорий Ефимович.

   — Молись, молись, — просипел Распутин, — худа от этого не будет. Интересно, получил папаша мою телеграмму?

Ангелина неопределённо приподняла плечи. Распутин вздохнул: иногда приходя в себя, корчась от боли и выискивая в жаркой красной мгле, стоявшей перед ним, светлые промельки, розовину, он думал о войне с Германией, напрягался, силился отодвинуть её от себя, но эти попытки были тщетны; когда Распутин почувствовал себя получше, то тщательно продумал и сочинил две телеграммы. Отправил их в Питер царю. Смысл телеграмм был один: «Не затевать войны».

Но слишком далеко Распутин был от российской столицы, на этом расстоянии он не мог повлиять на Николая Второго. Царь находился под другим влиянием — великого князя Николая Николаевича, давнего недруга Распутина.

Великий князь убедил царя в том, что война будет короткой и лёгкой, Германия рухнет, словно большая куча мусора, едва на неё наедет своими тяжёлыми колёсами российская телега. Государь поверил Николаю Николаевичу, и когда к нему пришли телеграммы Распутина, вначале одна, потом другая — разница в их отправке была настолько ничтожной, что казалось: Распутин отправил их с интервалом всего в несколько минут, — царь разорвал их и Распутину на телеграммы не ответил.

«Старец» об этом не знал, мрачный, чувствовавший что-то недоброе, он продолжал лежать в Тюмени, силой собственного внушения, уговорами, невнятным мычаньем глушил в себе боль и удивлялся, когда это получалось: на других его внушение и наговоры действовали, на самого себя — нет.

   — Значит, война... уже идёт? — открыл блестящие воспалённые глаза Распутин; он словно бы на что-то надеялся.

   — Идёт, — подтвердила Лапшинская.

   — Вовсю, значит? Вот цыпка в цыцку! Русского мужичка им не жалко, значит. — Распутин вздохнул, — Кровь понапрасну прольётся! Германское железо нам не одолеть. Эх, не смог я... — Распутин горестно вздохнул.

Он твёрдо верил в то, что смог бы отвести войну в сторону, взять её, как медведя, на рогатину, отговорить царя от мобилизации, совершить несовершимое: примирить Пуришкевича с Вырубовой, Гермогена с Саблером[26], монархистов с кадетами — чёрт их разберёт, все эти партии с их программами, воплями и желанием завоевать власть, примирить силы небесные с силами подземными, огонь с водою, воздух с землёй, он сможет сделать то, что до него не делал никто, — и если бы сделал, то не было бы войны! Но война началась.

   — Вляпались! — скрипуче вздохнул Распутин — у него внутри что-то захлюпало, зашамкало. Кости противно скрипели даже при малом движении — видать, подступала к Распутину старость.

Один большой писатель отметил в своём сочинении: «В комнату вошёл старик сорока трёх лет», а Распутин свои сорок три уже оставил позади.

   — Ох, вляпались! — снова вздохнул он, прислушался к внутреннему хлюпанью, к скрипу, — Не скоро развяжем этот узел — верёвка не та, не вёрткая! — Он посмотрел на поджавшуюся, обратившуюся в нахохленную ворону Лапшинскую. — И за какие это грехи нас наказал Господь Бог, а, Ангелин? Чего молчишь? — Ангелина не успела заговорить, Распутин сделал ей жест рукой, требуя, чтобы она молчала. — Всё, Ангелин, — сказал он, — пора мне подниматься с постели. Хватит болеть!

   — Рано ещё, Григорий Ефимович!

   — Пора, — сказал он строго, — належался на десять лет вперёд. Но... — он вздохнул, пожевал губами, — чувствую я, Ангелина, что смерть моя не за горами. Придётся благословение просить. У кого — не знаю.

   — Что вы, Григорий Ефимович! Вы лучше молчите, молчите! Слова вещей силой обладают, иное маленькое словцо, оброненное нечаянно, сбивается. Зачем вам это?

   — А затем, что я всё загодя чувствую. Так я создан.

   — Не надо, Григорий Ефимович!

   — И что слова — пустое всё! Перед пулей пустое, перед солнцем пустое, перед нашими могилами пустое, перед памятью и перед землёю пустое, перед войной пустое, перед сердцем моим, — Распутин провёл рукою по груди, — всё пустое. — Убьют меня!

   — Не надо, Григорий Ефимович!

   — Так оно и будет!

   — Не надо!

   — А что эта самая... Хиония?

   — Говорят, увезли. В Томск.

   — И что же?

   — Право, не знаю!

   — Ненормальная она, — убеждённо проговорил Распутин, — потому я за неё и заступаюсь! Богом она обижена. Несчастная! А чего нападать на обиженного человека, а?


Интерес газет к Распутину падал, фамилия Гусевой в отчётах уже почти не упоминалась.

Осенью «Биржевые ведомости», издаваемые в столице, опубликовали следующую заметку: «Заслушав заключение профессора Топоркова, врача-психиатра Иванова, врачей Левицкого и Дмитриевского, окружной суд согласился с этим заключением. Гусева признана страдающей истерической дегенерацией и слабоумием на почве сифилиса. Преступление она совершила на почве аффекта, возникшего у неё в связи с идеей религиозно-политического характера».