Царский угодник. Распутин — страница 40 из 127

Больше о Феонии Гусевой почти никто ничего не слышал, и судьба её многим была неизвестна. Те, кто помнил эту фамилию, считали, что скорее всего она тихо умерла в тюремной больнице, вконец разбитая, опечаленная, с помутившимся рассудком, заработавшая на сибирском холоде скоротечную чахотку, — лёгкие у неё и так были гнилые.

В полицейском архиве по делу Феонии Гусевой сохранилось очень немногое. Во-первых, следственных документов — всё-таки её допрашивали с пристрастием, прыщавый следователь оказался человеком дотошным, да и не один он был, были и другие, настоящие доки, более спокойные и более умудрённые жизнью, метившие на повышение из губернии в столицу, — в деле не оказалось — то ли погибли бумаги, то ли просто исчезли в военной неразберихе; во-вторых, не сохранились документы и о том, как её переводили из Тюмени в Томск, а вот о пребывании её в Томске и о дальнейшей жизни кое-что нашлось. Довольно тощенькое дело за номером 146 Третьего уголовного отделения Первого департамента Министерства юстиции. В деле этом «нумерованных полулистов — 30». Всего тридцать.

Попав в психиатрическую лечебницу, Феония будто в воду канула — не видно её было и ничего не слышно о ней, ну словно бы утонула хворая женщина, а потом, потихоньку оправившись и придя в себя от разговоров со следователем, стала писать в Царицын сестре Пелагее жалобные письма — и до того разумные, доходчивые, что сестра не могла не вмешаться в судьбу Феонии.

Первое время сестра Пелагея плакала по ночам, утром на тын приходилось класть промокшие от слёз тяжёлые подушки, к вечеру они едва успевали просохнуть, утром подушки вновь оказывались сырыми. Потом хмурый муж, которому слёзы жены осточертели, заявил:

   — Пожалуй, я от тебя уйду!

   — Куда? — вскинулась Пелагея.

   — На кудыкину гору!

   — Это недалеко, — вздохнула Пелагея, — на коне можно доехать!

   — Чего ты себя всё рвёшь, всё калечишь? Не реветь надо, а действовать.

   — Как действовать?

   — Прошения писать. Гусиным пером. И к прошениям приделывать ноги. Чтоб положительная резолюция была.

   — Что-что? — Пелагея слово «резолюция» никогда не слышала. Откуда его только муж откопал... — Чего?

   — Резолюция!

   — Чего такое революция — знаю, чего такое резолюция — нет. Одно и то же, что ли?

   — Дура! — с тихой грустью произнёс муж, но что такое резолюция, объяснять не стал — настырная Пелагея выспросила это уже у других.

Выспросив, Пелагея почувствовала себя грамотной и, прочитав очередное жалостливое письмо Феонии, хлопнула себя ладонью по лбу:

   — Да что же это я!

Не долго думая, схватила лист бумаги, послюнявила языком рублёвую казённую марку, прилепила к верхнему левому углу, полюбовалась на работу и ощутила себя государственно значимым человеком. Взяв ручку, в правом углу аккуратно вывела: «Его Высокопревосходительству Министру внутренних дел». Фамилию министра она не знала. Да это и не надо было. Целый день, высунув язык, Пелагея трудилась над письмом.

На дворе уже стоял май 1916 года. 15 июня 1916 года курьер повёз в роскошной сафьяновой папке письмо из одного министерства в другое.

«Его Превосходительству А. А. Хвостову[27]. Министр Внутренних дел, свидетельствуя своё совершенное почтение Его Превосходительству Александру Александровичу, при сем имеет честь препроводить прошение мещанки г. Сызрани Пелагеи Кузьминой Заворотковой, ходатайствующей о переводе содержащейся в Томской психиатрической лечебнице, по определению Тобольского окружного суда, сестры просительницы Феонии Гусевой из Томской лечебницы в Саратовскую».

Письмо, несмотря на усердие курьера, шло от министра к министру пять дней — на сопроводительной записке стоит штамп хвостовского секретариата — 20 июня 1916 года. Фамилия просительницы была искажена — может быть, намеренно, чтобы выказать презрение толстомясой сызранской мещанке... Зачем это понадобилось министерским писцам — неведомо. Фамилия Пелагеи была Завороткина. Не Завороткова, а Завороткина.

Министры внутренних дел и юстиции не дружили. На заседании кабинета министров отворачивались друг от друга. На сопроводительной записке была начертана следующая резолюция: «При личном докладе 22 июня 1916 г. Его Превосходительство г. Министр юстиции изволил приказать: передать прошение в Главное тюремное управление. За начальника отделения Когуков».

Письмо как нырнуло в Главтюрьму, так и не вынырнуло — тяжеловат, видать, был камень, утонуло послание. Пелагея ответа не получила. Поковыряв в носу и поразмышляв с полмесяца, она решила собраться с силами и сочинить новое письмо.

Второе письмо ей показалось убедительнее и серьёзнее первого — Пелагея, склонившись над листом бумаги и внимая скрипу пера, чувствовала себя уже настоящей писательницей. Кто знает, может, в ней пропадала Жорж Санд — женщина с мужским именем, или, на худой конец, Чехов в юбке? Пелагея писала о том, что сестра её совершенно здорова, печальна, разумна, в психиатрической больнице находится по недоразумению, среди чужих, совершенно неухоженная, забытая и сирая, и сам Бог велел отдать ей сестру на попечение.

Второе прошение было переслано и заслушано на распорядительном заседании Тобольского окружного суда. Суд постановил — цитирую: «...затребовать подробные сведения о состоянии здоровья Феонии Гусевой от администрации Томской психиатрической лечебницы».

Ответ не заставил себя долго ждать, в полицейском деле он есть.

«В начале своего пребывания в лечебнице Феония Гусева проявляла симптомы психического возбуждения и повышенного религиозного настроения. В настоящее время у Феонии Гусевой нельзя обнаружить ни бредовых идей, ни галлюцинаций, и вообще она не обнаруживает симптомов какой-либо определённой формы душевной болезни, но в её поведении можно отметить ясные черты истерической дегенерации и симптомы истерического характера, проявляющегося в сварливости, в постоянных ссорах с окружающими, в необоснованных жалобах, в наклонности к сутяжничеству. Однако нужно заметить, что все эти симптомы в условиях специального больничного режима несколько сглаживаются и проявляются не особенно резко».

Ответ подписал главный врач томской психушки.

Министр юстиции, не испытывавший приязни ни к своему коллеге из ведомства внутренних дел, ни к Распутину, ни к Феонии, в конце концов сам взял в руки синий, хорошо отточенный карандаш и меленьким, птичьим почерком — каждая буковка очень похожа на воробьиный клевок — наложил резолюцию: «Обратить внимание прокурора Палаты на необходимость особо тщательного переосвидетельствования Гусевой. Казалось бы, что освобождение не должно последовать до полного излечения от сумасшествия и не ранее, чем опасность больной для окружающих будет совершенно устранена».

Да потом, А. А. Хвостову заключение томской психушки показалось очень уж легковесным, несерьёзным — так солидные государственные служащие не отвечают. Главврач в психушке что — безусый мальчишка, что ли? Скакунок-юнкер с пухлыми губами и персиковым пушком на щеках?

Томский судья умел держать нос по ветру, он чётко высчитал, чего надо министру, — собственно, это было нетрудно. Прокурор в Томске тоже сидел ушлый — суд ещё не закончил своего заседания, как он отправил в Петроград телеграмму.

«Томский суд признал: болезнь Гусевой продолжается. Определение Томского суда сообщу своевременно. Прокурор Палаты Висковатов».

Но ни резолюция всемогущего министра, ни определение Томского суда, ни силы земные вместе с небесными, ополчившиеся против Гусевой, не остановили Пелагею Завороткину. Она задёрнула занавески в собственном доме по адресу: город Царицын, Балтийская улица, 3, — чтобы никто не подсмотрел с улицы, и засела за новое прошение.

«Обстоятельства дела следующие, — начала она бодро, тоном знатока разных бюрократических рогаток и подводных камней, привычно поковыряла пальцем в носу, нос у Пелагеи был длинный, из тех, что кулак чувствует за две недели, ловил все запахи и ощущал не только то, что жарилось на царицынских кухнях, но и на кухнях Москвы и Петрограда: Пелагея верила в успех дела, которое начала, — родная сестра моя Феона Кузьмина Гусева года три тому была привлечена к ответственности по делу Григория Распутина. По означенному делу гласного суда ей не было. Распутин просил суд, не оглашая, прекратить, но почему-то она признана была ненормального ума и заключена в психиатрическую больницу в городе Томске, в которой и в настоящее время находится».

Писала Пелагея бойко, скоро, со скрипом, она уже усвоила стиль прошений, поняла, что лучше писать длинными предложениями — они производят на чиновников большее впечатление, чем короткие, как крысиные хвостики, чернильные строчки; к рубленым фразам «канцыляристы» относятся пренебрежительно, с фырканьем и письма такие без счета сваливают в мусорную корзину; писать всё надо в одну строчку, без абзацев, это значит, что автор — солидный учёный человек, такой, как, например, сосед-аптекарь, страшно головастый мужик, понимающий латынь и немецкую речь. Пелагея робела, когда видела его, и никак не могла справиться с дрожью в икрах, — в общем, в бюрократии этой имелось много всяких секретов, и Пелагея их уважала: надо было, чтоб и бумага хрустела, будто пропитанная сахаром, и чтоб чернила были густые, чёрные, но ни в коем случае не фиолетовые — фиолетовыми чернилами заполняют только похоронные и почтовые ведомости, и чтобы казённая марка на бумаге на пять копеек превышала допустимую стоимость. Для этого надо было взять не одну рублёвую марку, а несколько: марку за полтинник, две за двугривенный и одну пятиалтынную, это тоже производит впечатление на прилизанные чиновничьи головы. В общем, секретов было полным-полно, и все их Пелагея уже познала. Собственным горбом, вот ведь как.

«Сестра моя совершенно здорова и не имеет ни малейшего признака психического расстройства. Такое страдание человека здравого ума между помешенными невыносимо, а как родная сестра из ней неоднократно обращалась с просьбой по начальству об освобождении сестры под моё покровительство... — Хоть и бойко писала Пелагея, а ошибок делала тьму, они ложились на бумагу как мухи на варе