Царский угодник. Распутин — страница 42 из 127

Плюс ко всему в нашей армии расцвело предательство — слишком много среди высших офицеров было немцев. Да что генералы — сама императрица Александра Фёдоровна была немкой!


   — Вот и проиграл я свою жизнь! — виновато развёл руки Распутин, — думал, что смогу что-то сделать для России, а не сделал. Конец мне скоро придёт, очень скоро придёт!

Немного времени, совсем немного осталось до той минуты, когда Распутин, в последний раз побывав в Царском Селе, распрощается с Николаем Вторым и Александрой Фёдоровной.

   — Григорий, перекрести нас всех, — как всегда, попросил Николай.

   — Нет, это ты перекрести на сей раз меня, — с неожиданной печалью попросил Распутин.

Царь вопросительно глянул на «старца», на лбу у него появились усталые морщины — он знал многое из того, чего не знал Распутин, но ничего не сказал, подошёл к Распутину поближе и перекрестил его.

Но это всё было потом, потом, много позже.

А пока Распутин был жив, поправлялся, начал подниматься на ноги и готовиться ехать в Петроград — как только рана затянется, так он и поедет.

Колесу истории предстояло совершить ещё один оборот.

...Привстав на постели, Распутин внимательно поглядел на Лапшинскую. Спросил тихо — голос у него был ровным, чистым:

   — Я долго был без памяти?

   — Долго.

Распутин вздохнул, произнёс неожиданно:

   — Баранок как хочется — страсть! И семечек!

Лапшинская стремительно поднялась со стула.

   — Семечек нельзя, а баранки я сейчас принесу! Здесь рядом лавка есть, очень хорошая — самые лучшие в Тюмени баранки.

   — Не надо, — остановил её Распутин, — сядь!

Секретарша послушно опустилась на стул.

   — Ты лягушек боишься?

   — Не люблю! — призналась Лапшинская.

   — А их и не надо любить. Знаешь, чем лечат сильную простуду? Когда уже ни баня не помогает, ни «смирновка», ни компрессы? Нужно взять лягушку, поднести ко рту и подышать на неё. Через три часа самый тяжёлый больной бывает здоров. Даже если он перед этим совсем, — Распутин загнул палец крючком, — таким вот был. Загибался. Лягушка забирает всю хворь на себя, она её проглатывает. И тут же, — Распутин ещё больше загнул палец крючком, прижал его к ладони, — умирает. Прямо на глазах.

   — Вы колдун, Григорий Ефимович! — сказала Лапшинская.

   — Колдун, — согласился Распутин и замолчал. Задумался.

О чём он думал, узнать нам не дано.

Часть втораяУБИЙСТВО РАСПУТИНА


  возвращении Распутина в Петроград осенью 1914 года написано мало, детали невозможно восстановить даже по донесениям филёров.

Когда он вернулся в Петроград, ещё в недавнем времени бывшим Петербургом или того краше — Санкт-Петербургом, царя в городе не было, он находился на фронте, в Ставке, и Распутин, странно притихший, растерянный — никто никогда не видел его таким, — заперся в своей старой квартирке и долго не показывался из неё.

Хотя вытащить его из квартиры пытались.

Но если в прихожей звонил телефон, «старец» делал вид, что не слышит его, на дребезжащие звонки в дверь также не отвечал — он словно бы обиделся на кого-то и вырубился из жизни. Сняв обувь, он неспешно перемещался по квартире босиком, по-детски смешно шевеля длинными пальцами ног и принюхиваясь к чему-то незнакомому, странному, чего раньше в квартире не было. Иногда он останавливался у стены, у тумбочки, у шифоньера, сколупывал жёлтым, твёрдым, как железо, ногтем какое-нибудь пятно, сыро, со всхлипываниями вздыхал и двигался дальше.

Он не знал, что делать, — редкое состояние для энергичного человека.

В Петрограде стояла безрадостная осень — тёмная, с низкими тяжёлыми облаками, плывущими над самыми крышами домов, с мокрыми каменными мостовыми, на которых оскальзывались лошади и, случалось, буксовали, дымя и разбрызгивая по сторонам чёрные резиновые крошки, слетающие с литых колёс, грузовые автомобили — город был неуютен, печален, лишён прежнего тепла и обаяния.

...Распутин подошёл к окну и долго стоял около него, смотрел на дома, на мокрую землю и пожухлую, начавшую подгнивать траву, хмурился, кусал губы, потом, погладив через рубаху шрам, оставшийся на животе, пошёл на кухню, где в корзине стояло шесть бутылок старой мадеры, вытащил одну.

Некоторое время молча глядел на облитое красным сургучом горлышко, потом рукояткой ножа отбил сургуч и проворно, несколькими сильными ударами кулака выбил пробку из бутылки. Сделал ловкое стремительное движение, окорачивая выметнувшуюся из горлышка ароматную струю, умело подсек её — и из горлышка не вылилось ни капли вина.

Вновь молча, покряхтывая, прошёл в комнату, из которой наблюдал за печальным осенним Петроградом, горько покривил рот. Потом отёр рукою горлышко, сделал несколько глотков. Он любил это вино — горьковатое, с привкусом сушёной груши, подгорелой хлебной корочки, ещё чего-то, и вообще считал мадеру крестьянским вином, не барским, снова сделал несколько крупных вкусных глотков, соображая, что же ему делать дальше. Царя в столице нет, и приедет он, судя по всему, не скоро — дела на фронте идут не ахти как весело; к царице в гости так просто не заявишься. Да и раньше, если честно, он тоже не часто бывал в Царском Селе — пару раз в месяц, не больше. А вот по телефону переговаривался часто. Каждый день, иногда даже по нескольку раз на день. В основном с царицей и с мальчиком — меньшим Романовым, наследником престола.

Лицо Распутина, жёсткое, костлявое, с татарскими скулами и твёрдыми складками, уходящими от носа в бороду, разгладилось, складки исчезли: Распутин любил царевича, и царевич платил ему тем же, только Распутин мог снимать у него боль, только он умел останавливать кровь, бегущую из ранки и не думающую останавливаться — то, что для любого мальчишки было пустяком, для наследника могло обернуться непоправимой бедой, — утихомиривать резь в суставах и колики в животе. Любовь Распутина и наследника была взаимной.

И вообще Распутин, когда находился в хорошем настроении, действовал по простому принципу: на добро надо отвечать добром, а на зло — злом.

У царевича была мягкая душа, внимательные умные глаза, он желал всем добра, — наверное, большинство людей, страдающих с детства, имеют такую душу, — иногда он прятал свою боль, но, как всякий ребёнок, не мог спрятать её надёжно, и главное — не мог спрятать надолго.

Распутин сделал ещё несколько крупных глотков и неожиданно обнаружил, что большая, отлитая из коричневого толстого стекла бутылка уже пуста. С недоумением посмотрел на неё и поставил на пол у портьеры. Пробормотал глухо, в себя:

— Что ни говори, а мадерца лучше «слёзок»...

Царь, когда приезжал в Крым, в Ливадию, всегда требовал себе «Слёзы Христа». Последние два года его встречали этим вином уже в Джанкое — первой крымской станции: как только поезд одолевал Гнилое море и позади оставался узкий перешеек, белый от соли и солнца, машинист сбрасывал пары, и к вагону несли подносы с вином, присланным из Ялты, и фруктами. Вино дорого искрилось в хрустальных, посверкивающих солнцем графинах, призывно играло. Николай жадно бросался к нему. У него даже руки подрагивали от нетерпения. Он наливал себе первый фужер — небольшой, узкий, вмещающий в себя вина не очень много, отпивал глоток, поднимал голову, с полминуты прислушивался к нему, определяя вкус, поймав капельку, прижимал её к нёбу — в таком вине важен не только вкус, а и послевкусие — и, узнав вино, поняв по вкусу и по тому, что осталось после него, по послевкусию, что это «Слёзы Христа», счастливо улыбался, выпивал фужер до дна и тут же наливал себе новый.

Через десять минут царский поезд трогался, оставляя позади Джанкой, и углублялся в жаркие, пахнущие полынью, солью и лисьей мочой крымские степи.

Внизу прошествовал офицер в тесном коричнево-сером мундире, перетянутом крест-накрест ремнями, с хорошенькой пухлощёкой девушкой, одетой в изящный бархатный костюм, остановился и, белозубо улыбаясь, показал пальцем вверх, на окна распутинской квартиры. Распутин видел этого офицера, тот Распутина не видел. Распутин узнал его — офицер приходил как-то с дарами, с двумя девушками и пачечкой денег, запечатанной в конверт, просил у Распутина заступничества по службе.

Распутин помог ему — и должность он новую, какую хотел, получил, и очередной чин... В погонах Распутин разбирался не особенно хорошо и практически не представлял, чем чин поручика отличается, скажем, от чина штабс-капитана и какое количество звёзд и просветов должно соответствовать этому на погонах, но погоны в прошлый раз у этого офицера имели один просвет, а сейчас — два. Два — больше, чем один, значит, офицер должен быть благодарен Распутину...

«Старец» не удержался, улыбнулся довольно. А офицерик-то, похоже, показывает дамочке, где живёт Распутин — «знаменитый на всю Россию человек», тычет вверх чёрной кожаной перчаткой. Вполне возможно, что он даже видит неясное, расплывчатое пятно распутинского лица за стёклами, но, зная из газет, что Распутина нет дома, нет в городе — корячится он на больничной койке где-то в Сибири, — не сопоставляет человека, маячившего в окне распутинской квартиры, с её хозяином.

   — Ну-ну, — глухо пробормотал Распутин, — чего же ты тычешь в меня, будто конюх в мерина? Но я-то не мерин! Ах, офицерик, офицерик!

Распутин вздохнул. Шрам, оставшийся после удара ножом, болел. Заживать ему ещё и заживать.

В доме было хорошо натоплено, в швах шрама скапливался пот, щипал кожу, добавляя к боли боль.

   — Охо-хо, грехи наши тяжкие! — Распутину надоело разглядывать Петроград с его унылым небом, безрадостными людьми и мокрыми мостовыми и тем более надоело — полоротого дурака-офицерика, и «старец», болезненно морщась, отправился к себе в комнату. Надо было немного отдохнуть. После ранения он уже, к сожалению, не такой прыткий, каким был раньше, и вряд ли уже сможет кутить до четырёх часов утра, как кутил ещё три с половиной месяца назад. Впрочем, забегая вперёд, скажу, что Распутин напрасно опасался — всё вернулось на круги своя: вскоре он начал кутить и до четырёх часов утра, и до пяти, и до шести, и ничего с ним не делалось! С ног, во всяком случае, не падал.