— Никак нет, — коротко, по-солдатски ответил Батищев.
— А ты запомни... или запиши! Дай-ка, милок, мне карандаш и бумагу, не поленись, — попросил Распутин приказчика.
Тот дал Распутину визитку магазина и химический карандаш с насаженным на пятку хромированным железным колпачком, игриво блеснувшим в тусклом свете дня.
— Пиши! — сказал Распутин офицеру, снова глянул на даму, чмокнул губами от удовольствия. В том, что эта дама окажется в его коллекции, Распутин уже не сомневался: офицер сам и доставит эту красотку в его дом. — Пиши!
Вышел Распутин из магазина довольный, на улице некоторое время стоял, Щурясь на слабенькое, робко проклюнувшееся из облаков солнце, потом поймал мотор — новенькую машину на воздушно-резиновых колёсах, производимую на рижском заводе «Руссо-Балт»[37], и поехал домой на Гороховую.
С царём Распутин увиделся довольно скоро. Николай Второй, как «старец» и рассчитывал, сам позвонил ему, и Распутин, ощутив, что у него размяк, поплыл голос, неожиданно расчувствовался и произнёс проникновенно:
— Я так соскучился по тебе, папа! Я хочу приехать к тебе.
— Когда? — спросил Николай.
— Да прямо сейчас... Не откладывая, а? И по Алексею я соскучился. Очень соскучился.
— Он по тебе тоже скучает. Настоящим солдатом стал. Готовится вместе со мною поехать в Ставку, на фронт.
— Ах он мой хороший! — По щеке Распутина покатилась обжигающе горячая проворная слеза. — Я еду к тебе, папа. В Царское Село! Можно? — Распутин стёр со щеки слезу, попробовал её на вкус: какая она, горькая или солёная?
Горьких слёз не бывает, это всё сочинители придумали, — слёзы бывают только солёные.
— Конечно, конечно, — сказал царь. — Если желаешь, я пришлю за тобой автомобиль.
— Не надо, не царское это дело — посылать автомобиль за простым крестьянином.
— Ты крестьянин особый — святой, — возразил Распутину царь.
— Всё равно не надо. Меня довезут, найду колеса! В конце концов, ноги есть, до вокзала побегу, а там поезд, он мигом домчит до Царского...
Поезда в Царское Село, несмотря на войну и участившиеся перебои с топливом, ходили регулярно, и главное — тютелька в тютельку, минута в минуту, никогда не опаздывали.
Через полтора часа Распутин был у царя. Сейчас никто, ни один человек на свете не может сказать, какой была та встреча, о чём говорили царь и Распутин, из каких блюд состоял их обед и что в тот день поведал Распутину наследник — смышлёный болезненный мальчишка, собиравшийся вместе с отцом поехать в Барановичи, на германский фронт, — всё это осталось в дали времени, сделалось историей.
В дневниках очевидцев отмечено, что царь принял Распутина раньше многих министров, которых надо было незамедлительно принять ради решения важных государственных вопросов. Распутин оказался важнее. Это вызвало нехорошее удивление, некий шок — разве может чернозадый мужик быть главнее министра?
Россия начинала ненавидеть Распутина.
Думаю, на встрече той Распутин пытался усилить влияние на царя и его семью, сделать так, чтобы Николай Второй без «старца» и «мамы» не принимал уже никаких решений — и особенно решений по поводу назначения новых министров и вообще «сильных мира сего», видимых со всех углов здоровенного государства Российского. Распутину это удалось.
Похоже, что на этой встрече Распутин впервые заговорил с государем и о Хвостове.
Новый, 1915 год был встречен тускло, без особого энтузиазма. Царь, приехав с фронта, приказал утеплить свой поезд и особенно тщательно утеплить спальный вагон, в котором он ночевал, расшатавшийся, гнило ползущий во все стороны, — слишком уж трепало вагон во время частых поездок в Ставку, в Барановичи, и из Ставки в Петроград, который многие по старинке продолжали звать Петербургом, помня о том, что имя это городу дал Пётр Первый, — затем вместе с Александрой Фёдоровной поехал в Воронеж.
Из Воронежа — в Тамбов, из Тамбова — в Рязань: царь хотел сам, своими глазами, на месте увидеть, чем живёт, чем дышит ныне Россия.
Из Рязани государь приехал в Москву, куда ему привезли детей, — он был рад им настолько, что, когда обнимал дочерей, не переставал согнутым пальцем стирать с глаз слёзы. Что-то с ним происходило, царь словно бы потерпел какое-то крупное крушение в жизни. Лицо у Николая было отёчным, под глазами образовались лиловые мешки, из глаз продолжала течь мокрядь: государь не был железным человеком, хотя государю положено быть именно железным... Вырубова, сопровождавшая Николая Второго и его жену в поездке, зябко куталась в меха и жалела Александру Фёдоровну, жалела царя, доставала из муфты надушенный чистый платок и промокала им непотревоженно-голубые, наивные, будто у девчонки, глаза.
Вечером они втроём играли в карты — государь, государыня и фрейлина Вырубова, играли всегда во что-нибудь незатейливое, не требующее большого напряжения мозгов, в «дурака», например, — и государь почти каждый раз оставался в проигрыше.
— Что-то тебе не везёт, Ники, — смеясь, говорила Александра Фёдоровна. — Не огорчайся: не везёт в картах — повезёт в любви.
— Этого мне ещё не хватало! — хмуро отмахивался Николай. Он не был склонен к шутке.
— Скорее бы наступил Новый год, — неожиданно вздохнула Александра Фёдоровна: видимо, вспомнила, как в детстве отмечала всякий Новый год в Германии, ярко и счастливо, и это воспоминание родило в ней глубокую щемящую тоску.
— Надоело всё. Провалы на фронте, всеобщая бездарность, хамство, нищета, гнилая еда, поставляемая на фронт интендантами...
— А ты разберись, Ники, во всём разберись... Сам! — назидательно произнесла Александра Фёдоровна. — Смени одного министра, другого, третьего — и всё встанет на свои места. И главное — слушайся отца Григория, он худого не посоветует.
— Я и так слушаюсь, так слушаюсь, что... в общем, дальше некуда, — хмуро пробормотал царь. — Слово его для меня стало уже больше слова премьер-министра.
— Так оно и должно быть, — убеждённо проговорила Александра Фёдоровна, — отец Григорий — друг наш. Он за нас молится, он нас не подведёт.
— Ты не представляешь, сколько упрёков мне бросают. Прямо в лицо. Не стесняясь... Из-за отца Григория.
— В лицо — это некультурно, — сказала государыня, — это в духе русского человека, привыкшего сморкаться пальцами и облизывать тарелку за столом.
— Фу, Альхен, — царь поморщился. — Почему ты так не любишь русских людей?
— Совсем наоборот. Я их люблю, но очень хочу перевоспитать.
Вырубова поспешила вмешаться в перепалку, перевела разговор в другое русло, заговорила о том, какая это прелесть — московская зима с задымлёнными золотом церковными маковками и белыми голубями Замоскворечья, которых выпускают из утеплённых голубятен размяться в туманную розовую высь.
— Вы романтик, Аня, — мягко произнёс царь, — у вас добрая душа. Подумайте только, как холодно голубям, когда их выгоняют из тёплой конуры на мороз. Зима-то стоит лютая.
Зима действительно стояла лютая. С севера приносились железные ветры, по ночам в трубах страшно ухали, ярились неведомые духи, иногда раздавался пушечный выстрел — это мороз разрывал пополам очередное дерево, раздирал его своими сильными руками от корней до макушки, снег был твёрд, словно свинцовая дробь; опускаясь с небес на землю, он в кровь гвоздал лица; волки, оголодав в морозных лесах, выли уже на московских и петроградских улицах, не боясь людей, и, случалось, уже нападали на отбившихся от общего потока прохожих.
То, что происходило на земле, не могли объяснить ни на самой земле, ни на небесах.
После встречи Нового года в Царском Селе Вырубова — это было уже 2 января 1915 года, — отпросилась у царицы домой: надо было поздравить мать, отца — известного композитора Танеева[38], а по совместительству руководителя императорской канцелярии, с наступившим Новом годом, принять ванну, понежиться в постели, не заботясь ни о чём, до позднего часа, и ощущать себя, как и прежде, в девчоночьи светлые времена, безмятежным ребёнком.
В шестом часу вечера — было пятнадцать минут шестого — Вырубова села в «синий вагон», так тогда называли вагоны первого класса, которые красили в пронзительный синий цвет, — головной, прицепленный прямо к паровозному тендеру, разгребла пальцами махру инея на окне, попыталась разобрать, что происходит на перроне, но не смогла — по перрону носились снеговые космы, перемещались целые сугробы, взвизгивал ветер, косо накренившись, пропывала неясная фигура и тут же исчезала — поезд заполнялся людьми.
В семнадцать двадцать на перроне раздался глухой разрешающий свисток дежурного царскосельской станции — было пора отправляться, паровоз дал ответный свисток, железные суставы вагонов лязгнули, и угрюмый заснеженный перрон медленно пополз назад.
В вагоне, хоть и был он вагоном первого класса, было холодно и шумно, молодой штабс-капитан с седыми висками и чёрными пушистыми, словно у кота, усами веселил трёх стройных смешливых дам, неподалёку мирно беседовали два господина в толстых бобровых шубах, один из них время от времени доставал из внутреннего кармана стеклянную фляжку, обтянутую шевровой кожей, прикладывался к ней. Напротив Вырубовой села женщина, которую фрейлина немного знала — женщина эта была сестрой офицера, служившего в полку, охранявшем Царское Село. Вырубова коротко ответила на приветствие и вновь отвернулась к окну.
Хотелось спать. Внутри было пусто и беспокойно, в голове — ни одной мысли, кроме какого-то странного электрического звона, какой можно услышать, пожалуй, только на юге, в Крыму, где жаркими ночами одуряюще громко орут цикады... Перед самим Питером Вырубова задремала, погрузилась в тревожный тёмный сон — что-то клубилось, горело, взметались чёрные хвосты — это был то ли дым, то ли взвихренный ветром пепел, не понять; где-то неподалёку слышался плач, и она не могла разобрать, чей это плач, детский либо звериный, какого-нибудь подстреленного волчонка, — сердце у Вырубовой сжималось от неясной тоски и сострадания. Новый год наступил, а настроение было совсем не новогодним, подавленным.