— Лучше бы этой надписи не было. Её знает весь Петроград.
— Надпись мы можем закрасить, — спокойно проговорил Лазоверт. — Нет ничего проще.
— Если уж красить, то красить весь автомобиль, — сказал Пуришкевич, — целиком. В какой вот только цвет?.. — Он задумался.
В некоторых вопросах Пуришкевич был очень щепетилен, считая, что всё происходящее может иметь вещий смысл, в том числе и нечаянно оброненное слово, и жест, и поступок — поступки вообще способны быть роковыми, — и цвет...
— Цвет — это очень важно, — произнёс Пуришкевич.
— Давайте в цвет зимы, — осторожно подсказал Лазоверт.
— В белый, что ли? — Пуришкевич помял пальцами лоб. — А что? Белый цвет — это хорошо. Маскировка, как на фронте, под цвет снега и... белый цвет — цвет благого дела. Очень хорошо.
Убийство Распутина Пуришкевич считал благим делом.
— А потом, это просто благородный, очень древний цвет, — сказал Лазоверт, — его любили наши предки.
— Перекрашивай в белый цвет, — приказал Пуришкевич, потом, понизив голос до шёпота, добавил: — Через несколько дней поедем убивать Распутина.
— Эту гниду? — Глаза Лазоверта сжались в опасные щёлочки. — Давно пора!
Лазоверт не выдержал, сочно, со вкусом выругался, на лице у него проступили красные пятна.
— О! — воскликнул Пуришкевич восторженно. — После такого знатного ругательства сразу закусить захотелось.
— Я бы и от выпивки не отказался, — заметил Лазоверт.
— У меня в вагоне есть две бутылки хорошего греческого коньяка. Пойдём? — предложил Пуришкевич.
— Вечером. Всё вечером, — сказал поляк. — А сейчас рано, сейчас надо работать.
Пуришкевич был твёрдо убеждён, что, как бы ни складывалась операция по устранению «старца», без его любимого «соважа» и без стрельбы не обойтись. «Гришка Гришкою, сам он никто, мешок тухлого мяса и пустых, без мозгов и прочей начинки, костей, но у него есть охрана, которую возглавляет Комиссаров Михаил Степанович, — Комиссарова Пуришкевич знал лично, — а это, как минимум, двадцать стволов плюс особый автомобиль с двумя сменными шофёрами-филёрами плюс извозчик-топтун с лошадьми такими резвыми, что они могут догнать автомобиль, плюс банковская охрана, организованная Рубинштейном и Симановичем...»
Для банкиров Распутин был дороже любого многокаратного бриллианта, берегли они его как зеницу ока. Банковские филёры и опасны более всего. Особенно если они станут защищать Гришку по-настоящему.
«А если не станут? — задумался Пуришкевич, — Филёрам этот «помазанник» надоел хуже горькой редьки. Для острастки они могут пальнуть, но чтобы решительно полезть в свалку, чтобы шкурой своей рисковать... вряд ли».
Он вспомнил фразу, которую Феликс Юсупов произнёс во время утренней встречи. «Знаете ли вы, что Распутин охраняется сотрудниками трёх учреждений? Его охраняют шпики Министерства императорского двора, по личному распоряжению императрицы Александры Фёдоровны, шпики Министерства внутренних дел и шпики, нанятые банками!» — «Знаю», — спокойно ответил Пуришкевич.
Охрана, нанятая банками, может оказаться гораздо серьёзнее, чем филёры Комиссарова или агенты генерала Глобачева, эти будут защищать Гришку не на шутку, ибо от целости Распутина зависит их собственная жизнь: будет жив Гришка — будут живы и они, погибнет «старец» — им тоже головы не сносить. Значит, нужен такой план устранения Гришки, который бы напрочь исключал стычку с филёрами.
Вечером у себя в вагоне Пуришкевич обвёл красным карандашом число на желтоватом, отпечатанном на плохой бумаге отрывном календаре — 20 ноября.
До убийства Распутина оставалось двадцать шесть дней.
Князь Юсупов побывал у «старца» ещё несколько раз — надо было поддерживать с ним контакты, стать окончательно своим, иначе Гришка с его звериным чутьём обязательно что-нибудь засечёт, поймает некие опасные токи в воздухе и уйдёт, отношения с ним надо было устанавливать самые тёплые, — и каждый раз уходил от «старца» с ощущением того, что он испачкался, хотелось вымыть с мылом руки, потом самому залезть в ванну, а после ванны — целиком сменить одежду.
Юсупов проводил пару часов у Распутина и возвращался домой, во дворец на Мойке — это был дом его родителей, где он знал каждый кирпич, каждый изразец на печке, каждую деревяшку в паркетном полу, все изъяны и все помятости стен... Это был дом его детства. В кабинете он подолгу стоял у зеркала, исступлённо занимаясь одним — изображал улыбку.
Он должен был, находясь у Распутина, улыбаться, должен — нет, обязан был покупать «старца» своей улыбкой, выводить его на откровенные разговоры, но Распутин после нескольких сеансов откровенности — это было раньше — что-то зажался, закупорился в своей раковине. Он опасливо косился на Юсупова и тихо посмеивался в чёрную цыганскую бороду. Заборчик, образовавшийся между ними, надо было обязательно перешагнуть.
— Ну как, Феликс, идёшь ко мне помощником или нет? — как-то вновь спросил «старец» у Юсупова.
— Мы же договорились, Григорий Ефимович, — спокойно отозвался тот, доброжелательно улыбнулся «старцу», хотя внутри у него всё сжалось от напряжения, а сердце глухо стукнулось в виски, — я только жду вашей команды.
— Я уже не помню, как мы договорились, Феликс. Договорились «да» или договорились «нет»?
— Договорились «да».
— Отлично, Феликс! — проговорил Распутин довольно. Настроение у него было хорошим.
— А чего это вы сегодня такой весёлый?
У «старца» в глазах вспыхнули яркие электрические светлячки, погорели немного и погасли.
— Да дельце одно, больно хорошее, провернул. Сделал его и теперь вот торжествую, — сказал Распутин. — Теперь, Феликс, осталось ждать недолго, скоро и на нашей улице будет праздник.
— Что за праздник? — вежливым тоном поинтересовался Юсупов, улыбнулся.
— Что за праздник, что за праздник... — Распутин привычно поправил волосы на голове, прикрыл ими кожистую шишку, которая, кажется, начала увеличиваться, потом, поплевав на пальцы, пригладил брови. — Скоро расскажу, что будет за праздник. Ждать осталось немного. А ты, Феликс, чего-то начал бояться меня, — неожиданно сказал он. — Хорошо, что сейчас одумался...
У «старца» действительно было звериное чутьё.
— У меня же нет ни одной свободной минуты, Григорий Ефимович, вы же знаете, я учусь в Пажеском корпусе, это такая муштра, это столько экзаменов, что времени не остаётся даже для личной жизни. Поэтому не приходил.
— Знаю, знаю, тебя настраивают, Феликс, против меня, говорят, что я — нечистая сила, старый козел и вообще мешок с дерьмом и отрубями, — ворчливо проговорил Распутин. — Родственники твои — люди непростые. Лизавета, она на меня всегда зуб точила. — Лизаветой Распутин называл великую княгиню Елизавету Фёдоровну[54]. — И эта самая, царская мамашка которая, по кличке Гневная. Эти две против меня особенно резвы... Простить даже мне не могут, что я живу на белом свете. И петлю готовы мне на шею спроворить, а потом в Сибирь загнать. Да только волос у баб долог, да ум короток, ничего они со мной не сделают, как ни пыжатся. Поскольку в Царском Селе не их принимают, а меня, йй-эх! — Распутин, веселея, прошёлся руками по груди, изображая «два притопа, три прихлопа», потом по коленям. — И чем больше эти бабы будут на меня капать, тем прочнее будет моё положение в Царском Селе. Вот так-то, Феликс.
— Но я-то знаю, в Царском вы ведёте себя не то что в Питере, — не выдержал Юсупов, — вы там в основном о Боге разговариваете... — Юсупов споткнулся, замолчал, поняв, что может сказать лишнее, но «старец» не заметил внезапной паузы, у него дёрнулась щека и застыла, он замахал на Юсупова одной рукой:
— А чего же мне, милый, с государями о Боге-то не говорить, а? А? Они — люди благочестивые, такие беседы очень любят. Всё понимают, всё прощают и меня, извиняй, ценят! — Распутин в назидательном движении поднял указательный палец. — А насчёт того, что им про меня разное вдувают, худое наговаривают, так они этому не верят.
Распутин умолк, усмехнулся, он словно бы проник в Юсупова, забрался внутрь рассмотреть, что там имеется, и князь сжался в комок, пытаясь отгородиться от «старца», — собственную силу надо было обязательно противопоставлять силе этого человека, иначе тот действительно залезет внутрь, начнёт всё бесцеремонно перетряхивать. Распутин это почувствовал, повысил голос:
— Ты от меня не отворачивайся, Феликс. Это в тебе Лизавета сидит да эта самая... карга старая, никак её Господь не приберёт. И папа, он тоже такой. Как и ты. Ежели от дома подальше уезжает, то всё, перестаёт слушаться. — Юсупов не сразу понял, что Распутин теперь говорит о царе. — Слушает только худших людей. Намедни вот вернулся, и мы с ним повидались. Я ему говорю: довольно, мол, войны, кровопролития, все люди — братья. Что немцы, что русские, что эти самые... французы, и война тяжёлая эта — наказанье Божье, а он — нет! Упёрся, и всё тут. Талдычит своё: «Мир подписывать позорно!» А чего тут позорного, а? Людей своих сохраним, вздохнём посвободнее... Нет, ничего папа не понимает. Вот она... государыня дорогая наша, она — мудрая правительница, она всё понимает, это будет великая царица. А он, — Распутин вздохнул тяжело, зажато, — он — обычный земной человек, раб Божий, а не помазанник. Для царствования в России он не годится. Чего молчишь, Феликс?
— Слушаю вас, Григорий Ефимович, — проговорил Юсупов, чувствуя, что внутри противным клубком поднимается злость, неверие в то, что он слышит от этого неграмотного мужика. Один клубок смешался внутри с другим, к мешанине клубков добавилась глухая сердечная тоска.
— Вообще-то ты правильно поступаешь, Феликс, — похвалил Распутин, — молчишь и всё наматываешь на ус. Это мне нравится. Молчание — золото, ты прав, тысячу раз прав, — «Старец» подошёл к Юсупову почти вплотную, похлопал ладонью по плечу. — Так что ты теперь понимаешь, что за план мы тут городим.