Перепутный двор у края морозных пустошей звался без затей: «Ближним». Народ здесь был совсем иной, чем на севере. И не в том дело, что преобладали андархи. В Левобережье мороз откусывал у кого ухо, у кого палец; здесь жили меченные Бедой. В «Ближнем» снедное выносил застольный прислужник с как будто оплавленным, стёкшим на сторону лицом. Он был шутник, балагур, поезжане с ним здоровались. Двое лохматых бородачей, ждавших в дальнем углу, прятали глаза всякий раз, когда он проходил. «Захожни, – сообразил Ознобиша. – Чем ожогов гнушаться, на себя гляньте! Тот в бородавках, у этого нос на троих рос…»
Тут же сидела придорожная непу́тка, каких в любом кружале полно. Две косы, непокрытая голова. Разбитная деваха льнула то к одному, то к другому, играла, смеялась. Мужики поглядывали на дверь, мельком – на весёлых походников. Ознобиша тоскливо отвернулся.
«Для какого же ремесла я законы в память уталкивал, как капусту в бочонок? Вот бы выездному судье служить…»
С горя хотелось подойти к тем пришлым да этак ненароком обмолвиться: ужина не ждите, в поварне котёнок в кашу свалился!
Было тепло. В печку только что подбросили дров, из устья пышело светом и жаром. Калита уважительно, с поклоном, на длинной кочерге внёс в горнило масленую лепёшку:
– Прими, надёжа-заступник, батюшка святой Огонь…
Радуясь безбедному прибытию, он расщедрился напоследок. Походникам выставили рыбу с ситовником и грибами. Такую вкусную, что даже писаря никто не стал задирать, не сунулся обнюхивать нарядный кафтан.
– Вот бы жира глупышей прикупить.
– И прикупим. Если за год птицы не вывелись.
– Типун тебе! Велик Киян, не скоро льдом схватится.
– Брать жир, так лучше птенцовый.
– Отъедаются, говорят, толще взрослых, из сала одни клювы торчат.
– Гибель по скалам их собирать. Больно дорого жир встанет.
– Зато светит чисто, без копоти. И не горкнет вытопленный, не смердит.
– Хуже земляного дёгтя всяко не провоняет!
Посмеялись.
– И ещё рыбы морской. Нашей прудовой не чета.
– За мороженой опять наверх, до зимних лабазов…
– А свежей там наедимся.
Ознобиша напряжённо ждал, когда назовут место завтрашнего привоза, но не дождался. Все, точно сговорившись, говорили попросту «город».
– Медных окуней прежде Беды свежими довозили. В меду.
– Сам едал?
– Дядька на поварне служил, пером укололся. Рука чернеть начала, еле отстоял лекарь.
Ещё посмеялись.
– Рабы, говорят, дёшевы бывают, когда переселенцы поездом собираются. Иные вновь под игом проходят, чтобы своим дорогу купить.
– Рабы нигде не в диковинку. А вот по добычному ряду вправду походить бы. Там, говорят, только царского венца не увидишь.
– Да и то, если хорошенько поспрашивать, уж малых венцов-то парочку вынесут…
«Книги старинные, – тотчас размечтался Ознобиша. – В Невдаху. Ардван жаловался, дописьменным уставом скудна книжница…»
Он благоразумно приберёг своё мнение. Спор в углу ненадолго сделался громче.
– Коли так, и ступай себе, дешевень! Тоже дочка боярская!
– За такую цену семеры девки сбегутся, каждая красивей тебя.
– А сумеете каждой честь оказать? С вас, беспо́ртья, ни прибытку честной красавице, ни веселья.
Ознобиша оглянулся. Непутка уже покинула пришлых, надутая, недовольная. Зяблик успел насмотреться на её придорожных сестёр. Собольи наведённые брови, ресницы, склеенные жиром и сажей… Самодельные белила расплылись на густом затёке у глаза. Ознобиша моргнуть не успел, как деваха по-хозяйски водворилась к писарю на колени. Заёрзала, потянулась к лицу.
– Вот настоящий гость! Богатый, красивый! Поди, стосковался, душа, по ласке в дальнем пути?
Бородачи выбрались из-за стола, пошли к двери. Они вплотную миновали Ознобишу, сидевшего, по обыкновению, в самом низу стола. Угрюмые люди, тревожные, как натянутые тети́вы. С чего бы?
Окул едва не согнал «честную красавицу», потом заулыбался, приобнял. Пухлое, жаркое тело наполнило его руку. Ознобиша исполнился омерзения, зависти, жгучего любопытства, вспомнил мирскую учельню, девок-плясуний. «А ведь писарь моими кормовыми расплатится…»
Окул засопел, оставил еду, полез прочь со скамьи. Удачника провожали советами, насмешками, пожеланиями. Ознобиша уткнулся, не стал смотреть, как уходит.
«А вот не глянусь хозяину… Возьмёт на сторону отошлёт… Богатому переселенцу в Аррантиаду продаст…»
Гадать, жалеть себя, бояться – зряшное дело. Одних болячек доищешься. Ознобиша нахмурился. Обвёл пальцем заплатку на скатерти. В душе сидела заноза. Зяблик сосредоточился, начал правильно дышать, как учил воинский путь. Застольный гомон отдалился, начал рассеиваться. Ещё немного… заноза наконец явила себя. В памяти всплыли пришлые мужики.
Две тетивы, готовые бросить каждая по стреле. Две лески, подсёкшие в тёмной глубине рыбину. Добыча поймёт, что наживка таила крючок, но будет поздно.
Окул, ушедший с продувной девкой.
Ознобиша торопливо облизал ложку, побежал кругом стола к хозяину поезда:
– Добрый господин… Писаря поискать бы.
Обвалился громовой хохот. Поезжане, без того шумные и радостные от пива, очажного тепла, доброй еды, показывали пальцами:
– Ну, малец!..
– Тебя только им не хватало!
Утирали глаза, чуть не кулаками по столу бухали.
– Экой обморок-парень! Соскучимся без него обратной дорогой.
Сам купец уступил людскому веселью. Спрятал усмешку в бороде. Даже не отмахнулся – взял Ознобишу за плечо, развернул от себя, толкнул в спину. Беги, детище, к игрушкам своим, а во взрослые разговоры не лезь.
Двор был почти тёмен и вдобавок затоптан десятками ног. Братейкиного умения разбирать следы Ознобиша так и не нажил. Просиживал в книжнице, пока другие кабального в чаще ловили. Ознобиша быстро огляделся. Возчики уже задали корм упряжным оботурам и сидели на облучке, чинно опуская ложки в общую мису.
– Здорово хлебать, – подошёл к ним Ознобиша. – Вы, почтенные, писаря Окула не видели?
Один мотнул головой. Второй чуть усмехнулся, скосил глаза в сторону собачника. Дощатая дверь стояла прикрытая, однако запоров в собачниках не бывает. Лучше псов имать по двору и кругом, чем лить слёзы после пожара.
– Боюсь, Окул наш в беде, – сказал Ознобиша. – Не пора бы вступиться…
Возчики засмеялись. Начали шутить про писаря и гулёнушку.
«Плевать. Совсем не убьют!»
Ознобиша ударил ногой. Миса взлетела, расплёскивая горячее.
– Ты что творишь?
Вскочили, накинулись. Ознобиша молча бросился к собачнику. Дверь оказалась всё-таки подпёрта изнутри. Ознобиша с размаху врезался в серые доски. Лопнуло, хрустнуло – створка отлетела, грохнула в стену. Собаки взорвались бешеным лаем.
В дальнем конце, возле щенячьего кута, бросал тусклое пятно светильник с прикрученным фитильком. Поперёк пятна распластался Окул – в одном исподнем, недвижный. По сторонам, пригвождённые внезапностью, замерли на коленях бородачи. Левый с писаревым кафтаном в руках, правый с его сапогами. Между ними – непутка. Озарённая снизу вверх… ну ни чуточки не красивая.
Ознобиша с разгону пробежал ещё три шага.
– Возом тебя задави, – послышалось сзади.
Это подоспели работники. Ознобишу схватили за шиворот, выкинули наружу. Он закричал во всё горло и понёсся обратно в кружало, звать остальных.
Отцовская честь
– Отик! Вставай!..
Весна в Шегардае – время вечернего света. Серые денницы словно протаивают сквозь тьму, неохотно, медленно, ненадёжно… И почти сразу вновь смыкает челюсти холодная ночь.
Верешко, сын спившегося суконщика Малюты, такими ночами вспоминал камышничков. Иногда – с дрожью: те взрослели и умирали, не зная на свете собственного угла. Иногда Верешко почти завидовал нищебродам. Им не нужно было отчаянно тянуть дом, знавший добрые времена. Делать вид, будто эти времена ещё не прошли.
– Отик, вставай!..
– Ммм…
Тяжёлое тело под руками едва колыхнулось. Боги благие, как же от него смердело! Вчерашним пивом, застарелым безобразием, отравленной плотью… начатками тлена. А ведь когда-то ходил счастливый и гордый, и мама льнула к нему, и кланялся на улице старейшина Яголь, одетый в баскую, голубую с зелёным суконную свиту…
Кафтан на груди отца распахнулся. Верешко с отчаянием увидел, что узорчатая поддёвка, в которой Малюта уходил накануне, исчезла.
Домашние сундуки помалу скудели. Бывало, пропив с себя кафтан или сапоги, Малюта наутро плакал, каялся, ужасался. Даже трезвел на день или два. Ласкал сына. Затевал приборку в ремесленной. Полагал начало новому и радостному житию.
Первые раз или два Верешко даже казалось: всё сбудется.
– Отик! Добрые люди уже все встали давно!
За купцом Угрюмом только затворились ворота. Вчера он мало соответствовал своему имени, смеялся, шутил, показывал услужливому хозяйскому сыну диковины, хранимые в подголовном ларце. Сребреники с полустёртыми ликами Гедахов и Йелегенов. Бисерное плетение, дело Правобережья. Баснословную скань из-за Кияна, из страны темнокожих… Сегодня – хмуро перетряхивал подголовник, явно жалея, что открывал его накануне. Кажется, хотел с Малютой потолковать, когда тот отрезвеет…
Вот только торг ждать не будет. Угрюм с помощниками погрузили кладь на тележки, выехали со двора. Купец повздыхал, но честь честью отдал плату за постой сыну-подростку вместо родителя. Малюта храпел на полу возле печи: ворона глаз клюй – не дрогнет.
– Отик…
Осталось только испытать способ, подсказанный тем парнем. Верешко крепко взял отца за уши, всхлипнул, принялся драть.
Малюта начал пускать пожильцов с полгода назад, когда на стенах уже не осталось ковров. Сперва у него останавливались старые знакомые. Те, что некогда развозили Малютины полсти и суконники по всему Левобережью. Уважаемых купцов как-то быстро сменили случайные торгованы, вроде Угрюма.
«Счастливо, парнишка, – сказал он Верешко. – Хорошо бы ты покрепче запомнил: богатства нечестием доискаться можно, а доброго имени не доищешься…»