– Лишнего не возьмём, чай, не звери какие. И то́ даже прощу, что ты моих парнишечек злой собакой травил.
– Какой ещё собакой?..
Дрёмушка померк, закусил согнутый палец.
– А парнишечки вас приметили, поздороваться вышли… глядь, псица летит свирющая, укусить метит!.. Хорошо, не успела.
«Не вернётся Атайка. Не прибежит…»
Дрёмушка ничего не знал про иго, так пугавшее взрослых. Дулся на отцовский запрет держаться у поезда. С трудом разумел, о чём так тревожно шепчутся ночами отец с матерью. Зато теперь было ясно: вот оно и случилось. То, что боялись вслух поминать. Как ни береглись, худшее несчастье услышало и пришло.
– Отдашь волей, возьмём добром, – повторил ватаг, нажав на слово «добром». В прорезях личины как будто собственным светом горели маленькие голубые глаза. Хищные, безжалостные.
– Зорко-вагашонок приедет, возместит, – глумливо пообещал другой.
– Или мы с него взыщем, заглянешь к нам, отдадим, – хохотнул третий. У него торчали из-под треуха тёмно-медные патлы. Вожак поглядывал на парня, как на любимого унота.
Четвёртый как бы невзначай толкнул старшего брата. Тот, гордый задира, качнулся, смолчал.
Дрёмушка успел представить, как сейчас все домашние животы будут выложены на две равные кучки, пойдёт спор, что отдать, что оставить. Успел решить: «Нет, ну на рожок не позарятся…» Вышло инако. Холщовые балахоны просто влезли в оболоки саней, начали выкидывать на снег всё подряд. Полетели узлы, мешки, пестери, любовно уложенные к отъезду. Уцелевшие обозные псы вновь кинулись. У двоих чужаков качнулись в руках самострелы. Один кобель ткнулся в снег и умолк, другой покатился с визгом, хватая зубами шерсть на боку. Жадные руки пороли и разбивали выкинутое, выбирали, что поценней. Новую одежду, съестное, короб со стрелами… Дрёмушке стало не до рожка. «Это ж сколько хлопот, всё заново собирать…» Тяжко бухнулась в снег братнина жёнка. Не успела взять из саней люльку с груднышом, сунулась, её отпихнули. Над бабонькой склонился рыжак:
– А не на тебе ли, красава, серебришко да честные каменья припрятаны?..
Из болочка отозвался пронзительный младенческий плач. Чужие руки ворошили пелёнки, перетряхивали одеяльца. Искали сокровища.
Дрёмушка дёрнулся, ладонь отца пригвоздила, стиснув плечо. «Бессмысленное дитя не потеря. И баба… отмоется. А вот если некому будет родить, не от кого зачать…»
Старшего сына, ещё не выстрадавшего эту горькую и жестокую мудрость, Тарута остановить не успел. Рыжак отлетел кувырком, закричал, вскакивая:
– Наших…
Не договорил, упал вновь. На него, выкинутый из оболока, рухнул один из двоих, что там шарили.
– Наших бьют!
А дальше всё начало свершаться одновременно. Дрёмушка не уследил, как взмахнул страшным телепенем вожак. Голова отца превратилась в тёмные брызги. Вот так просто. Была на плечах и вдруг быть перестала. Тяжёлое тело завалилось на Дрёмушку, подмяло, обдало липким. Разум ещё не постиг: ничто не вернётся, булькающая тяжесть не распрямится живым отиком, – а из саней, неся на плечах заднюю полсть, горбясь, обнимая себя, то ли выпал, то ли выбрался брат. Прошёл два шага, догоняя отползающую жену. Клонясь, гнулся ниже и ниже, прокладывал по снегу чёрный в сумерках след… упал наконец, скорчился. Смолк детский плач, так смолк, будто никогда и не было у Дрёмушки маленького племянника. Зато начала по-звериному страшно кричать мать. Ей закрывали рот, женщина сбрасывала чужие руки.
– Сыночек! Беги!
Она была совсем не старая, мама, родная, полнотелая, добрая. Взрослые думали, Дрёмушка совсем ничего не знал про баб и мужчин, но он знал. Он вылез наконец из-под кровавого груза, нашарил поясные ножны. Пригнувшись, подскочил к убийце отца. Не повезло – запнулся. Падая, изловчился воткнуть ножичек врагу под колено. Отчаялся, оценив стёганую толщу штанов. Обрадовался, когда острое лезо всё же нашло, зацепило, вдвинулось в плоть. Тут мир вспыхнул белым, разлетаясь на части. Уязвлённый зипунник, невнятно взревев, отмахнулся рукоятью кистеня.
Предутренний мороз обратил кровь, ушедшую в снег, крепким, основательным льдом. Над выпотрошенными санями висела неподвижная тьма. Густой иней одел разломанные тела и уже не таял, покрывая нагое бесстыдство. Скоро, ведомые чутьём, приблизятся осторожные волки, налетит голодное вороньё. Учинит над останками хмельную без вина, крикливую тризну. Упокоит по обычаю, что древнее исконных людских вер. Лесной народец всякой малости рад. Росомахи и горностаи – не подорожная шайка, пресыщенная добычей. Разбойники покинули сани, ведь они оставляют глубокую, внятную полозновицу, а мало ли кто вздумает по следу пройти?.. Бросили, зачем-то перебив, горшки для готовки. Отвергли слишком окровавленную одежду. Помнили: Хобот через такой суконник из Шегардая еле ноги унёс. А отмывать – пальцы до ладоней сотрёшь. Висели клочьями рогожные оболоки, валялись опорожненные кули. В лёгких чуночках да за плечами всего не уместишь. Разве навьючить пленного работника, едва живого от страха.
– Дитё… зря ведь, братцы…
– Вот ещё. Груднышу без мамки куда?
– А хоть Чаге к титьке. Баба вымистая, молока хватит небось.
– К титьке! Седмицу лесом везти?
Вожак ярился и бедовал. Не мог своим ходом идти, какое санки тянуть. Ножик сопливца вроде колупнул-то слегка, а штанина с меховым сапогом вмиг отяжелела от крови. Затянули жгут, самого на оботура верхом! Так и поехал, ругаясь, вместо двух совсем не лишних тюков.
– Всё равно Владычице согрешили… ну как воздаст?
– Её суд далеко, людской близко. А его избежим.
– Экой ты страшливый, Марнава!
– За всё воздавать – и казней не хватит.
Из-за восточного окоёма недолго оставалось ждать света, когда под кучей хлама зародилось движение. Слабое, медленное. Выпросталась рука, непослушная, уже по локоть одеревеневшая на морозе. Рука, обречённая никогда не налиться мужской творящей, играющей силой. Кое-как сдвинула раздавленную плетёнку. Дрёмушка посмотрел в синюю бездонную тьму:
– Мама…
Получилось еле слышно, невнятно. Удар, смертельный для взрослого, лёгкого телом мальчишку отбросил и оглушил. Недобитка в сумерках поди распознай! Облупили, уехали. А дальше ночь на морозе. Дрёмушка знал, что умирает. И ещё что мама не отзовётся. Подал голос просто с тоски, однако вблизи тотчас прозвучало:
– Всё хорошо будет. Не бойся.
В голосе было много от маминого. Безбрежное спокойствие и любовь, что так нужны младенцу в колыбели и воину, испоротому копьём. Дрёмушка чуть повернул голову. Рядом сидела женщина, сотканная из той же тьмы, лишь означенная чуть приметным свечением.
– А я не боюсь, – сказал Дрёмушка. – Больно только. И холодно.
Женщина взяла его руку. От промёрзшей пясти вместо боли стало растекаться тепло.
– Всё пройдёт…
– Мама говорила, я весну должен увидеть…
– Увидишь. Ты скоро снова родишься.
– Правда?
– Правда. Смотри…
Дрёмушке словно протёрли глаза. Сошла мутная пелена, тьма рассеялась, всюду был нежный, золотистый туман. Он густел, становился ярче, прозрачными столбами вырастал над раскиданными телами. Дрёмушка увидел маму, она озиралась, неуверенно улыбаясь. Вот приблизился отик, обнял за плечи. Светлыми тенями подплыли брат с женой, за ними чернавки. Невестка держала на руках сына. Дрёмушка ощутил прикосновение ко лбу, поцелуй… Слабо закашлялся, освобождённо вздохнул – и без усилия встал, чтобы идти вместе с семьянами. На снегу осталось лежать что-то сломанное, остывшее, с торчащей неподвижной рукой.
Напоследок Дрёмушка оглянулся. Издали вприпрыжку догонял комочек света. Обретал знакомый облик.
– Атайка!
Вот теперь всё было хорошо. Впереди мерцала, манила тропа, плавными извивами уводившая вверх, вверх.
Воруй-городок
У тёплого озерца раньше было звериное царство. В крутом северном берегу рыли норы волки и барсуки. Южный, где среди валунов лезла из земли упрямая сныть, служил родильным чертогом лосихам и ланям. Ныне меж валунов паслись оботуры, а на красной лужайке над давно забитыми норами стояли шатры. Удачники ещё грелись мехами, добытыми в первую весну воруй-городка.
Жилище боярыни Куки напоминало кочевую вежу хасинов. Снаружи – войлочные полсти, натянутые на складные решётки. Внутри – ковры, шкуры, тканые завесы, достойные храмов. Великое место завалено подушками, обогрето жаровнями, а уж изукрашено – ну сущий престол. Кому, если не боярыне Куке, смыслить в убранстве! Небось не в каком-нибудь Коряжине росла – в стольном Фойреге. О ней праведные вздыхали, царедворцы из ревности на поединках дрались.
Облокотясь на вышитые подушки, боярыня предавалась излюбленному занятию. Листала книгу, толстую, старинную, вы́круженную по образу сердца, как принято его рисовать. Для неграмотных приближённиц книга была святыней. Кука, ловко и бесстрашно с ней управлявшаяся, без сомнения, обладала могуществом жрицы.
– «Для белизны зубов, – не спеша читала боярыня, – возьми свежего морского ореха, зреющего на прибрежных обрывах, среди брызг и тумана. Расколи, не вымачивая. Мякоть разжуй; горькое масло впитается в нёбо и достигнет корней волос, придавая им блеск. Скорлупу же, истолокши непременно в каменной, всего лучше яшмовой ступке…»
Бабы, кому благоволила боярыня, сидели в кружок. Вязали, шили и штопали. В этом шатре грубые и горластые разбойничьи жёнки-мало́хи становились нежными скромницами. Комнатными девушками при дворе, доверенными госпожи.
– А как быть велишь, матушка, коли негде взять его? Ореха морского?
– Да свежего…
Боярыня досадливо сложила книгу, не убирая, впрочем, со страницы пухлого пальца. Из-под драгоценной кички на плечи спускались две косы: зримый знак распутства, носимый с вызовом, как венец. Косы были тугие, чёрные, не иначе мытые вороньим яйцом, изгоняющим седину.
– Ну вот что мне с вами, простынищами, делать? – вздохнула она. – Учу вас, учу!.. Ореха тебе нету морского! Гульника в озере налови. Ещё и горечью не надо будет давиться.