— Ну, не серчай, прости ты меня, Иван Иваныч, — говорил он, — нешто я сам не чувствую вины своей. Знаю, что напугал вас… и вот, как только от опоя отрезвился, так сейчас же и домой… смерть боялся — а ну как вы без меня-то уехали…
— Боялся… боялся… — раздумчиво и с недоверием твердил Посников, — а как же этот… монах-то немецкий, бритый… как же он говорил, что ты у бабы скрываешься и остаться здесь навсегда хочешь?
— Не знаю, какой такой монах и что такое он говорил, — хоть и не глядя в глаза Посникову, но все же без запинки ответил Александр, — только ведь, кабы я где скрывался да хотел тут остаться… так вы и уехали бы, я бы и остался… я же перед тобою. Где ж правда-то? Сам посуди! Слава тебе, Господи! — из глубины души воскликнул Александр.
XX
И вот царское посольство держит путь в пределы Московского государства, и, как уже сказано, весна сопровождает московитов, развертывая перед ними свои чудные картины. О море Чемоданов и Посников и слышать не хотят — пусть лучше всякие неудобства и трудности, лишь бы не бури, лишь бы не встречи с морскими разбойниками.
Из Венеции поехали прямо в Триент, через Тревизу и Бассано. Благополучно добрались до границы Венецианской республики; но тут произошла остановка и немалая даже неприятность. Стражи пограничные требовали с посольства уплаты пошлин за провозимые товары. Послы из себя вышли.
— Какие такие пошлины? Это еще что за новость? — в один голос кричали Чемоданов и Посников и решили, что не станут платить ни одной копейки.
— Да как же не платить, — объяснял Александр, — когда здесь закон такой. Вон стражники говорят, что коли не заплатим по положению, то нас через границу не пропустят и будут держать, доколе не заплатим.
— Это нас-то не пустят через границу? Это великого государя посольство-то задерживать станут!.. Да ты не моги нам таких срамных речей и переводить-то и сам их не слушай! — горячился Чемоданов. — Какие такие пошлины? Это кабы мы ихние товары везли — ну, тогда другой разговор, так и опять-таки царское посольство без пошлин пропустить следует; а то — на-поди! Свое добро везем, а с нас за это шкуру драть хотят! Да ведь это хуже морских разбойников!
Но как ни горячились послы, как ни было в них возмущено чувство справедливости и собственного достоинства, а когда пограничные стражники, число которых было весьма значительно, продержали путников целые сутки и, по-видимому, решились-таки не пропускать через границу, — пришлось уплатить все, что требовали. С Чемодановым чуть удар не сделался, и если бы итальянцы могли понять те пожелания, которые он им высказал на прощанье, — они бы изумились богатству русского языка и русской разгоряченной фантазии. Если бы эти пожелания могли осуществиться, то вся Венецианская республика одновременно и провалилась бы в тартарары, и испытала бы участь Содома и Гоморры, и унесло бы ее туда, куда ворон и костей не заносил, и жарилась бы она на сковородке у дьявола, и случилось бы с ней такое, чего никогда ни с кем не случалось и о чем не повествуется ни в одном из сказаний Востока и Запада.
Только в Триенте несколько успокоилось взволнованное чувство послов московских, потому что епископ приготовил им весьма торжественный прием. Он выслал им навстречу красивые экипажи и верховых лошадей, поместил их в прекрасном доме и задал им такое угощение, что Алексей Прохорович чуть было не запамятовал, что теперь пост великий.
Попировав и ласково простясь с любезным епископом, посольство село в лодки и поплыло по рекам до Боцено, где опять пришлось нанимать повозки. Но за повозки приходилось платить очень дорого, а потому часть посольских людей шла пешком, и, таким образом, путешествие происходило крайне медленно. Кое-как добрались до Инсбрука и там узнали от наместника важные вести из России. Оказалось, что заключен мир со шведами, а государь Алексей Михайлович находится с войском на польской границе. Наместник был так же любезен и ласков, как и епископ Триентский, и пожелал выразить свое уважение царскому посольству всякими празднествами и увеселениями. Но послы наотрез от всего этого отказались, объявив, что теперь на Руси страстная неделя и что не время плоть свою тешить, а следует грехи замаливать.
Апрель уже был на исходе, когда посольство достигло Амстердама, поразившего русских людей своими каналами, обсаженными прекрасными деревьями, бесчисленными мостами, большими гаванями, где стояло столько кораблей, что и счесть их было невозможно.
— Навидались мы всяких диковинок, — говорили послы, — а уж чистоты такой нигде не видывали, да и как такая чистота может держаться, и зачем она надобна — понять дело трудно!
Отдохнув в Амстердаме, послы наняли за сто десять рублей большой корабль до Архангельска, так как дальнейшее путешествие по суше, ввиду польской войны, оказывалось невозможным. Опять горе, опять море! Но голландские купцы уверили, что в это время года бури бояться нечего, а о пиратах здесь и слуху нет. Поневоле пришлось забраться на корабль и вверить себя судьбе. Только и поддерживало сознание, что каждый день пути приближает к русским пределам.
А весна давно уж перегнала путников. Настало лето со своими короткими светлыми ночами. Море оказалось благоприятным, посольские люди отдыхали от утомительного странствования по суше, и с каждым днем общее настроение москвичей все улучшалось и улучшалось. Июнь приближался к концу — еще два дня, и они достигнут устья Двины.
Алексей Прохорович прохаживался по палубе с веселым лицом, ни на кого не кричал и не сердился. Подошел к нему Александр и завел беседу о том, о сем, главное же, что вот, мол, потерпеть еще немного — и окончены все мытарства.
— Да, братец, авось с Божию помощью доберемся! — вздохнув всею грудью, сказал Чемоданов. — Шутка сказать, больше года плутаем, да и ворочаемся-то с пустыми руками.
— Что делать? Не ты тому причиной, батюшка Алексей Прохорович, — не без заискивания перебил его Александр, — я свидетель, сколько ты потрудился и как важно вел посольское дело.
— Да, послужил, как мог.
— То-то и я говорю… а вот какие новости нас на Москве ждут… Все ли там в добром здоровье…
— Бог не без милости.
— А что я скажу тебе, батюшка Алексей Прохорович, — вдруг дрогнувшим голосом произнес Александр, — как выехали мы… нелюб я тебе был… ну а теперь, неужто на милость не склонилось твое сердце?
Чемоданов насупил брови и одним глазом взглянул на молодого переводчика.
— Ты это о чем же?
— Да все о том же, родимый.
— Ну, так ты с этим разговором от меня отойди подальше. Не бывать тому. Слышал?
У Александра во рту вдруг стало совсем сухо, но он все же спросил:
— А почему же?
— А вот хоть бы потому… Венецию-то забыл, что ли?
Александр оживился.
— Зачем забыть, все помню!.. все наши карнавальные действия… как я на заре тебя от синьоры Лауры вел, помню даже Ливорно… жену дохтура… и перстенек твой помню, Алексей Прохорыч… все помню!
— Отойди от меня! — краснея и топнув ногой, крикнул Чемоданов.
Александр отошел, но вид его показывал, что он не оплакивает поражение, а, напротив, празднует победу. Он чувствовал, что в конце концов Алексей Прохорович сдастся. Синьора Лаура, и жена дохтура ливонского, и перстенек погибший сослужат добрую службу.
XXI
Мы в царском терему, в покоях великой государыни, царицы Марьи Ильинишны. Покои эти многочисленны, но не обширны — все бы они уместились в одну из зал палаццо какого-нибудь богатого венецианского патриция. Потолки низенькие, окошечки маленькие, а печи и лежанки большие, изразцовые, все в затейных узорах. С непривычки душно в этих своеобразно красивых покойчиках, и приезжему из-за моря человеку, конечно, должно странным казаться — зачем это люди, большую часть года проводящие в четырех стенах, помещают себя в такие клеточки. Если в долгие холодные месяцы нельзя пользоваться воздухом и приходится запираться да топить печи, — так жилье-то хоть себе надо устраивать обширнее, да выше, да светлее. Добро бы нужда, невозможность, но ведь о нужде и невозможности нельзя же говорить во дворце царей московских.
Все это так, но велика сила привычки, отцовского и дедовского обычая, — и если до сих пор западные европейцы никак не могут, вечно страдая в холодные зимы, додуматься до наших печей и двойных рам, то нечего удивляться, если царица Марья Ильинишна отлично себя чувствовала в своих маленьких, душных покойчиках и решительно противилась введению каких-либо новшеств в исконный строй своей теремной жизни.
Все эти новшества, стремление к заморским обычаям, к изменению или забвению своих, от дедов заповеданных, — все это казалось царице Марье Ильинишне греховным, и, замечая подобную греховность в своем супруге, она сильно смущалась. Она даже пробовала в первое время смело высказываться перед царем и убеждать его отречься от всякой иноземщины, бежать от греха и соблазна. Но царь, любящий и ласковый, часто готовый поступиться многим, лишь бы угодить своей доброй хозяюшке, в этом остался непреклонен, на первый раз отшутился, на второй отмолчался, а на третий вспыхнул как порох.
— Чего ж это ты ко мне пристала, Марья? — крикнул он. — Отвяжись и впредь, слышь ты, не серди меня… не твоего ума это дело!.. Я тебе в твоих теремных распорядках не мешаю, не мешай и ты мне!
Марья Ильинишна пробовала было возразить, уверить, что ведь она не в противность ему говорит, а о его же душе помышляя. Но он так грозно взглянул на нее, что она увидела перед собою не доброго супруга, каким он всегда был с нею, а разгневанного, грозного царя. Слова замерли у нее на губах, и с тех пор она возвышать голоса не решалась и только, указывая о новшествах, горячо молилась: «Не введи его во искушение, но избави его от лукавого!»
Чем более склонности проявлял царь вместе со своими приближенными к нововведениям, тем сильнее держалась царица за старые порядки жизни. В охранении этих порядков она видела прямую свою обязанность и неуклонно ее исполняла.