Царское проклятие — страница 13 из 55

Слушая девичьи плачи и причитания, «мертвец» должен был выбрать самую красивую из плакальщиц, а в знак того, что он выбрал именно эту — поцеловать ее сам. Для остальных тоже наступало веселье — разве не смешно наблюдать за перепуганными вопленицами.

Поначалу для этой игры брали баб и девок из сел и деревень, которые находились под боком. Однако вскоре слух об этой забаве стал известен, а потому в поисках не слышавших о ней приходилось забредать подальше.

Какое в том удовольствие для играющих, Воротынский так и не понял — уж очень вся эта затея припахивала чем-то богомерзким. Не водилось такого ранее на Руси, чтобы играли в похороны. И пусть покойник на самом деле был вовсе не покойником, а все одно.

Девкам показалось странным уже одно то, что заупокойную молитву собравшиеся подле домовины заменили отборной бранью, состязаясь, кто завернет похлеще да позабористее. Но им тут же пояснили, что такова последняя воля усопшего, которую тот даже записал в своей духовной, а последняя воля, известное дело — свята. Какое бы чудное повеление ушедший из жизни ни отдал — все одно выполни, а нет — сам придет спросить, почто ослушались да содеяли инако.

Они и девок к тому пытались привлечь, но те наотрез отказались. Пускай то последняя воля усопшего, а все едино — грех. К тому же он это друзьям заповедал, вот пусть они и бранятся. Но успокоились, особенно после того, как им сказали, что усопший в своей духовной, наряду с таким чудным повелением, указал и еще одно — каждой плакальщице, коя станет у его гроба надрываться, по медовому прянику, да еще по алтыну денег. Той же, что будет надрываться и голосить у домовины пуще прочих, — цельную гривну. Алтын в своей жизни некоторые видали, а вот гривны не доводилось никому. Получалось, есть для чего расстараться.

Конечно, до бабки Гречи, что проживала в их Калиновке, девкам было далеко — та вот уже три десятка лет слыла первейшей вопленицей, которую иные, что побогаче, приглашали даже из соседних селищ. Но алтын! Но гривна! Мгновенно припомнив все причитания, которые им доводилось слышать на своем недолгом веку, девки подхватились и завели заунывное, голося от души.

Не утай, скажи, сокол ясный,

Ты в какой же путь снарядился,

Во которую же дороженьку,

В каки гости незнакомы да неведомы,

Ой, да неведомы да нежеланныя?!

Так звонко оплакивала «умершего» румяная Маняша. А пуще того надсаживалась рябая приземистая Незвана, чистым сильным голосом выводя:

Что не солнышко за облачком потерялося,

Не светел месяц за тучку закатился,

Не ясна звезда со небушка скатилася —

Отлетал наш соколик ясный…

Не уступала им и третья из девок, худенькая остроносенькая Полюшка:

За горушки он да за высокие,

За те ли леса, да за дремучие,

За те ли облака, да за ходячие,

Ко красному солнышку да на говорю[47],

Ко светлому месяцу на супрядки,

Ко частыим звездышкам в хоровод играти.

Евпраксея единственная из всех не принимала участия в оплакивании. Она не токмо гривенки видала — ее и рублем было не удивить. Пусть и не богат князь Воротынский, но не до такой же степени. Так что за деньгой гнаться она не собиралась, а то, что ее, княжескую дочь, вот так силой увезли, перекинув через конскую спину, ей пришлось настолько не по душе, что она никак не могла отойти от пережитого, вот и помалкивала.

Потом наступила пора прощания с покойником. Девки, подталкиваемые в бока, чтобы поцеловали лежавшего мертвяка в уста, неохотно приблизились к гробу. Тогда-то и выяснилось, что покойник ненастоящий. Неожиданно обхватив руками Незвану, склонившуюся над гробом, он сам, в свою очередь, одарил ее таким жарким поцелуем, что девка тут же сомлела, лишившись чувств, а прочие мгновенно подняли отчаянный визг.

— Ну, брат Ляксандра, не угадал ты на сей раз с выбором, — насмешливо заметил «воскресшему» великий князь и развел руками: — А делать нечего. Уговор дороже гривны, так что расплачивайся с девками сам, — и повелительно махнул рукой: — Забирай рябуху, а я тут покамест нецелованной наймусь, — и с вожделением поглядел на Евпраксинью.

— А сказывала она ему, что княжна?! Сказывала, что из рода Воротынских?! — упорно допытывался у перепуганных и до сих пор не отошедших от пережитого девок Владимир Иванович.

Битый час мучил он их этим вопросом, пока, наконец, все той же рябой Незване не припомнилось и она не выпалила:

— Сказывала! Один раз какому-то кривозубому, что ее вез, а вдругорядь и тому, кто ее у себя оставил…. — и тут же осеклась, напоровшись на бешеный взгляд князя.

— Точно ли памятаешь, что сказывала? — выдохнул он.

— Да я и сама сказывала тому, кто меня за косу в свой шатер волок, — для вящей убедительности добавила она.

— На кресте о том побожишься?

— А вот и побожусь, коли веры мне нету, — чуточку обиженно и в то же время с облегчением Неждана повернулась к иконостасу.

Рука ее неуверенно потянулась ко лбу, коснулась его и застыла в нерешительности. Соврала, конечно, девка. И в шатер ее никто не волок — сама шла с охотой. И не говорила она ничего тому Ляксандре — не до Евпраксеи ей в ту пору было. Только об одном и думалось — как бы самой в живых остаться. Нет, может, и говорила что-то Евпраксея своему похитителю, да разве Незвана прислушивалась? Но уж очень настырен был князь в своих вопросах, вот она и выпалила, чтобы отстал. А как теперь креститься-то? Грех ведь.

«Хотя погоди-ка. А ведь и впрямь сказывала что-то такое наша княжна, — вдруг припомнилось ей. — Ну, точно, сказывала! Я хоть и у выхода была, а краем уха уловила». — И она после недолгого замешательства принялась быстро-быстро креститься на икону.

— А он что же? — не унимался Воротынский.

— А он. — Незвана замялась, не зная, как лучше ответить, чтобы суровый князь с траурными полукружьями под глазами, образовавшимися после бессонной ночи, не выместил на ней свою злость от такого непотребного ответа.

Однако заменить слова на более приличные у нее не выходило. Пришлось произнести то, что говорил «покойник», который вел ее к себе:

— Он сказывал, мол, все вы у нашего государя холопки и неча тут чиниться, авось не убудет.

Остальные, после некоторых колебаний, тоже подтвердили слова Незваны. Так бывает — один произнесет, и остальные следом вроде бы «припоминают», что и впрямь такое было. Князю от этого стало так больно, что он даже не уточнил, кто произнес эти слова про холопку — то ли этот Ляксандра, то ли сам долговязый юнец, распоряжавшийся всем и оставивший княжну у себя в шатре.

Дальнейший же их рассказ был совсем коротким. Евпраксия вышла из шатра, над которым красовалось изображение диковинной птицы с двумя головами, уже под утро. Девки не успели ее остановить потому, что она, дико взглянув на них, так резво пошла, а потом и вовсе побежала прочь, что они вскоре потеряли ее из виду.

— Темно еще было, вот мы и не доглядели, — повинилась Незвана.

Увы, но именно в той стороне, куда она устремилась, протекала ласковая Коломенка.

— Не иначе как черт ей дорогу указывал, — причитала Маняша. — Нет, чтоб в иную сторону — жива бы осталась.

«Глупая, — подумал Воротынский. — А в лес бы забрела — тогда бы удавилась на первом же суку, вот и все. Наоборот, еще хуже было бы, потому что самоубивцев на освященной земле хоронить не дозволено, да и отпевать тоже, и пришлось бы носиться с отцом Парамоном, уговаривая и улещая старика, а так пусть все считают, что утопла по нечаянности».

Лишь на третий день, уже во время отпевания Евпраксиньюшки в старой убогой церквушке, стоя возле гроба и отстраненно глядя на мертвое тело, старательно укутанное, чтобы не было видно многочисленных синяков и кровоподтеков, князь Воротынский понял, что он должен делать дальше.

Слабых горе ломает, сильных укрепляет. Сцепят они зубы, сожмут плачущее от боли сердце в кулак, чтоб не трепетало в рыданиях, и выдержат. Князь был сильный. Беду он бы стерпел. Но случившееся с ним именовалось иначе — оскорбление, или, как в то время говорилось — обида. Такое терпеть нельзя.

Спал Владимир Иванович в эти дни мало — два-три часа, не больше, да и был это не сон, а скорее — тяжелое забытье. Вот и после похорон он проснулся, когда еще не рассвело.

За несколько глотков, опрокинул еще один увесистый жбан с медом, заботливо приготовленный накануне. Склонив голову, некоторое время прислушивался к себе. Наконец понял, что и в этот раз помощи от хмеля ему не дождаться, после чего извлек из сундука бережно хранимую саблю, которую ему подарил два года назад Палецкий, и принялся неспешно ее затачивать. Конечно, последнее было излишним, но Владимир Иванович так уж был устроен, что лучше всего ему думалось, когда руки занимались каким-нибудь простым делом, не требующим ни сноровки, ни особого внимания. Поразмыслить же было о чем.

И первым делом на ум пришли слова, принадлежавшие, по уверению священника Парамона, самому Иоанну Богослову: «Творит славных не токмо праведным деянья едина, но и злоба одолевающи лукавым»[48]. Именно этой фразой тот напутствовал его, когда князь исповедывался и причащался у него по весне, перед отъездом на рубеж, чтобы охранять и защищать русскую землю. Защищать, если понадобится, даже ценой нарушения пятой заповеди Христовой, ибо, когда надо истреблять неправедных, тут уж не до «не убий».

«И как же это я не замечал раньше, что неправедных хватает и на самой Руси, — подумалось ему, и он горько усмехнулся: — Самому себе-то не лги. Все ты замечал и все видел. Просто считал, что это не твое, вот и весь сказ. Есть судьи, есть, наконец, великий князь, который, оказывается, сам — главный неправедный. Ну да ладно. Пусть и под конец жизни, но уразумел ты, а это главное. Однако, как отец Парамон говорил, «сердце, утвержено мысльми, во время думы не устрашится»