Царство Агамемнона — страница 100 из 107

Он бы предпочел пролить реки крови смердов, лишь бы продлить царство помазанников божьих на земле.

Выходит все-таки невесело: Я – против всех.


6. А Достоевский?

Этот откровенный защитник православия, самодержавия и народности. Он еще меньше стал бы думать, чем Толстой.

Какую силу презрения нужно было иметь в груди Достоевскому к трудовому народу, чтобы нарисовать два типа: Ивана Карамазова и Смердякова?

Теперь время смерда. Сам смерд берется решать свою судьбу.

Надо думать, что скоро появится художник сильнее Достоевского и нарисует нам тип великого смерда, великого Смердякова, вкусившего от древа познания добра и зла, и трусливого, гадкого помещика буржуа, чувствующего, что ни сила небесная, ни сила земная не могут спасти его от сурового приговора истории. История дала заказ. Найдется достойная рука выполнить эту историческую миссию.


7. Ильич. Достоевский и то запутался бы, а ты вон как простенько раскидываешь весь мусор над правдой.


Следующий раздел “КОНЕЦ РОМАНОВЫХ”. Раньше он шел за открыткой “Мост через Тобол (Курган)”. В нем четыре выписки.


1. Мясников: А я, знаешь, как думаю, тов. Жужгов?

Жужгов: Как?

Мясников: Это сегодняшнее дело – начало конца всех Романовых, что есть в РСФСР. Ведь если можно расстрелять Михаила, то тем более можно всех других. И ты увидишь, как полетят головы всех Романовых.

“И это дело”, – ласково вставил Иванченко.

Я в глубине экипажа, затянутого сверху, на хороших мягких рессорах и пружинах сиденья, мягко колышусь из стороны в сторону. Сильная лошадь спорой рысью добежала до подъема на Горки, и Жужгов, пустив ее шагом, оборачивается ко мне и спрашивает: “Ты сказал, что сегодняшнее дело есть начало конца всех Романовых, что есть в РСФСР? Как это надо понимать? Ведь мы официально не расстреливаем Михаила, а он бежит”.


2. Это просто. Возьмем, например, Алапаиху. Там много князей. Услышат они, что Михаил бежал, и они решили, что его пристрелили и объявили, что он бежал, а другие поверили, но и те и другие согласны с тем, что князей беречь дальше не стоит, и истребят. Николая же с семьей можно расстрелять по суду, официально. Так, наверно, и будет. А мы с вами убираем психологическое препятствие к этому истреблению.


3. И это объяснение, если его понять, как нужно и должно, будет объяснять дальнейшие события: уничтожение всех Романовых. Я убрал не только формальное препятствие в виде предписаний, но и психологическое препятствие у всех товарищей. После того как бы ни поняли исчезновение Михаила, но всем Романовым крышка. Я уже говорил это Жужгову.

“А ведь это правда, Ильич, а я-то думал, что тут и Достоевскому не разрешить этой психологической задачи”.


4. Теперь прошло семнадцать лет. Ни раньше, ни потом я ни с одним алапаевским товарищем не встречался и не говорил на эту тему, ни после “побега” Михаила и ни после “побега” князей с Алапаевского завода, – я не спрашивал никого из них, почему они это сделали. Но с первой минуты был уверен в том, что правильно понимаю события. Так оно и было. В этом сказалась историческая неизбежность гибели Романовых.


Разобравшись с выписками из Мясникова, вернемся к телегинскому делу. Расследование продолжалось, и, во всяком случае, с моей точки зрения, маразм его нарастал.

На допросе от 16 апреля 1954 года Жестовский снова стал объяснять Зуеву, что каждый день Тротт, стоило якутке уйти из дома, начинал жаловаться, что это не обнаженная натура, а недоразумение. Что ни делай, в ней не праздник жизни, который ему заказан, а недоумение, обида бабы, которую раздели, а для чего – никто, главное, она сама, не знает. Как дурак эту обиду он и рисует.

Сидит она или лежит, в какую бы позу он ее ни поставил, как ни выгнул и ни свернул, – якутка убеждена, что нехороша собой и никому не нужна. Оттого всё время готова расплакаться. Если спросишь, что не так, скажет, что ошибся, она в порядке, или начнет объяснять, что в мастерской сквозняк, она замерзла и опять, чтобы я не обращал внимания, просто вспомнила мать – как та в Житомире умирала у нее на руках.

“Но всё это вранье. Она плачет, потому что я велел ей раздеться, теперь она, голая, лежит передо мной, красивым мужиком, а я ничего с ней не делаю. Как водил кистью по холсту, так и вожу. От этого она плачет, а совсем не от холода”.

И снова:

“Бордель – ладно, я говорю о безобидном ресторане, – продолжил Тротт. – Там всё цивильно. Райские кущи, а среди дерев, по лужайкам прогуливаются Адам и Ева, оба, как понимаешь, голые. Я, Коля, хороший художник, врать не умею, рисую что вижу. И вот я пишу жизнь до грехопадения, то есть жизнь, еще не ведающую стыда. С Ирины как раз пишу Еву.

Она видит мои райские сады, и они ей нравятся, она даже ручками всплескивает, столько ярких птичек, столько цветов, самых разных фруктов. Мы ведь о них и думать забыли. А среди этого великолепия она – прародительница Ева, и вот я ее рисую такой – и на шаг не могу от этого отойти, – которая, сколько ни пыжься, сколько ни рви своих яблок, никого не сумеет соблазнить. Она у меня получается Евой, которая ни себе не нужна, ни Адаму, ни этому Саду. Заказчикам такое вряд ли понравится. Получается, Коля, что я ее ломаю, наказываю неизвестно за что”.

“Тротт был прав, – говорил Зуеву Жестовский. – Моя будущая жена эту историю пережила очень непросто. В нее крепко запало, что она со всей своей красотой и со всеми своими прелестями тогда, в Эдеме, никого бы не ввела в соблазн, а значит, человеческая история пошла бы по-другому, не как в Библии.

Карта легла так, – говорил Жестовский, – что благодаря Тротту она должна была стать матерью первородного греха, но не стала. И не потому, что не захотела, – не хватило куража. У Тротта в мастерской, – говорил Жестовский, – я видел, как она прямо на глазах теряла уверенность. Во всем, в самых простых движениях появилась нерешительность, будто она то и дело забывает, куда идет, что собирается делать, а потом пытается вспомнить, понять, какую мышцу и какой мускул теперь и теперь надо напрячь.

Замедленной стала и речь. Раньше она любила резать правду-матку, была настоящей язвой, а тут – будто прикрутили фитиль. От гонора, что был в ней от природы, мало что осталось. Лишь через три года, не раньше, связь с Телегиным, другие романы помогли ей шаг за шагом оправиться. Но она не забывала, поминала мне, как раздевалась, как, стоя перед нами, вынимала, освобождала от всего свои бедра, живот, грудки, а мы, продолжая разговаривать, так на нее и не взглянули”.

Не знаю – почему, может, якутка надоела и Зуеву, но на этих словах он прервал Жестовского и говорит: “Если можно, подследственный, возвратимся к жизни Тротта в Заславле, – и добавил: – коли он вам про нее рассказывал”.

“Конечно, рассказывал, – отозвался Жестовский. – Он много и очень нежно говорил о Заславле, часто к этому возвращался”.

“Вот-вот, – поощрил его Зуев, – следствию всё это необходимо знать”.

“Как я понимаю, – говорил Жестовский (это уже допрос от 21 апреля), – самого Тротта жизнь в Заславле скорее радовала, он считал, что имеет здесь всё, что нужно человеку. Вдобавок есть время, чтобы это обдумать. Когда выдавалась пара свободных дней, Тротт брал ружье и надолго уходил в лес. Бесконечная тайга начиналась сразу за городской заставой и тянулась до Ледовитого океана и Урала.

Он рассказывал, что шел и, если дело было летом, наткнувшись на тихую лесную речку, находил глубокий омут – и в чем мать родила купался, плескался в нем, будто дитя. Затем, обсохнув у костра, зажарив тут же, по соседству, выловленных щучек, шел дальше. Омская неудача постепенно забывалась, она не выбила его из седла, разве что изменила направление мыслей.

Он много читал Библию и видел, что всё это – цепь романов, упакованных, сжатых до какой-то неслыханной, ни с чем не сравнимой плотности, в то же время и на шаг не отступающих от натуральности жизни. И вот Тротт прикидывал, можно ли, сумеет ли он их расписать, развернуть хоть одну из этих историй, ничего не потеряв в том напряжении, что в ней есть.

После долгих размышлений выбрал Авраама и его уход (Исход) из Ура Халдейского, о растянувшемся на всю жизнь скитании по пустыне, о Боге, что наконец ему открылся, и об Обетовании – обещании сына от Сарры, который продолжит его и начнет народ. Тротт понимал, что написать это – неподъемная задача и для человека большей одаренности, чем у него, вдобавок работа, в сущности, сделана, библейская книга Исхода, многие главы книг, идущих следом, – всё та же роспись блужданий по пустыне – и пока остановился на жертвоприношении Авраама. На Сарре, Исааке и на запутавшемся в терновнике овне, которого Бог избрал Себе в жертву вместо Авраамова первенца. Почему-то ему казалось, что та нежность, которую он испытывает к сыну прачки, нежность, которой он и сам не понимал и ни к кому раньше не испытывал, должна ему помочь.

В Заславле, – продолжал давать показания Жестовский, – Тротт почти сразу устроился преподавать в училище при местной ткацкой фабрике. Вел там два предмета: рисование и атлетику. Особенно был увлечен этой самой атлетикой. Его любимой дисциплиной было метание копья.

Мешая одно с другим, – продолжал Жестовский, – Тротт с восхищением рассказывал о своих учениках и тут же – о правильном полете копья, объяснял, что дело не в одной силе, резкости руки, которая его бросает, и не в правильной траектории – он иногда говорил «глиссаде» полета, – для копья не менее важно найти плотный слой воздуха, еще лучше – восходящие струи; опираясь на них, оно может скользить, планировать уже само собой, будто лодочка по воде.

Он удивлялся худым, почти прозрачным ляжкам, впалым попкам своих учеников, которые, когда это было надо для бега, умели с такой резвостью выбрасывать вперед ноги; восторгался природой, которая, конечно, с его, Тротта, помощью, умела нарастить на тонкие, на вид совсем ломкие косточки мясо, и в конце концов выстроить гладкие, лоснящиеся, играющие мускулами тела атлетов. Тела настоящих метателей копья.