Ко времени, что он бежал, весь выводок – мал мала меньше, последнего, кажется, еще от груди не отняли. Мясников, и осев во Франции, никакой связи с ними не поддерживал. Или боялся, или просто ту жизнь отрезал. Жил так, будто семьи у него вообще не было. За двадцать лет жена даже открытки от него не получила. Денег Мясников тоже не слал. А деньги были ой как нужны. Когда дома одна малышня, ясно, что обратно на Трехгорку не вернешься, а кормить надо. В общем, у них дома было шаром покати. Хотя прежние мясниковские товарищи иногда что-то слали, что ребятня, что сама Дарья подголадывали. Мясников не просто не переписывался с женой, он даже окольными путями, а до середины тридцатых они были, ни разу не поинтересовался, что с сыновьями, как они растут.
Через пару лет после побега мужа Дарья Варнина по совету одного влиятельного друга семьи с Мясниковым развелась. Друг объяснил, что это в интересах и ее, и детей, и что власти будут довольны, если она подаст на развод. Во всяком случае, квартиру им точно оставят, а так бабушка надвое сказала. Ее в самом деле развели в одну неделю, даже ходить никуда не пришлось. Подписала заявление, мясниковский товарищ его и принес, а через неделю получила новый паспорт, где она опять Варнина и дети ее тоже не Мясниковы, а Варнины, о браке же никаких упоминаний.
С квартирой тоже не обманули. На квартиру она и вырастила, подняла детей. Пятнадцать лет, как ворона сыр, обкусывала, обгрызала ее со всех сторон, то район чуть похуже, то площадь чуть меньше, или, например, печное отопление, в другой раз нет ванны. На деньги, что выгадывала с этих обменов, и жили. К войне у них четверых осталась одна комната, правда, большая и светлая, в Толмачевском переулке.
То есть, может, она и правильно сделала, что послушалась мясниковского товарища, но развод ее подкосил; пока не принесли домой новый паспорт без Мясникова, она еще на что-то надеялась, а тут поняла, что ни она мужа, ни дети отца никогда больше не увидят. Лет семь еще как-то держалась, дождалась, когда они один за другим пойдут в школу, даже, чтобы их больше видеть, в ту же школу устроилась техничкой, но они этому не обрадовались, и она поплыла. К сороковому году Дарья уже совсем опустилась. Убиралась в той же школе, но что получала, пропивала.
Выходило, и на жену Легину надеяться не стоило, было ясно, что Мясников о ней думать забыл. Если и раньше не вспоминал, тем более сейчас не станет из-за нее корячиться. С сыновьями тоже был швах. На недавнюю войну они – все трое студенты – пошли добровольцами, и все трое на разных фронтах пали смертью храбрых. Получилось, что и с сыновьями Мясникова не прикопать. Так что родня отпала, и у Легина появились новые основания печалиться, что не остался в тихом болоте церковного отдела. Но окончательно его добили врачи.
Спецметоды допроса пока никто не отменял и, если арестованный упорствовал, не желал понять, чего от него хотят, способов объяснить, что он ведет себя неправильно, было великое множество. Чтобы понять, на каких именно сто́ит остановиться, Легин с согласия Берии созвал два консилиума из кремлевских медиков. Спецметоды были его последним крупным козырем, но врачи даже не дали Легину его предъявить. Они со всей внимательностью осмотрели, простукали и прослушали Мясникова, сделали необходимые анализы и, пошушукавшись с полчаса, объявили вердикт.
Что касается желудочно-кишечного тракта, печени, почек пациента, то тут вроде бы ничего – не лучше, но и не хуже, чем должно быть в его возрасте. Другое дело сердце, оно у Мясникова совсем никуда. Кардиолог Драгомонтов высказался в том духе, что с таким сердцем больной и двух лет не протянет – и это на полном покое. Не исключено, что Мясников только потому и вернулся, что решил умереть на родине. Драгомонтов сказал еще одну важную для следствия вещь. Стал объяснять Легину – и коллеги его поддерживали, – что для Мясникова его сердечные проблемы не новость, одышка у него – просто жуть, он два лестничных пролета прошел и уже за грудь хватается, даже посинел, бедняга.
Другая напасть по той же части – давление. И утром, то есть после ночного отдыха, меньше ста семидесяти у него не бывает. В общем, если свести всё вместе, о спецметодах лучше забыть. Они не для Мясникова. Слишком нежный фрукт. Если цель не в том, чтобы он раньше времени копыта откинул – ясно, что она не в этом, – вокруг Мясникова лучше ходить на цыпочках. Даже ночные допросы категорически противопоказаны.
Немудрено, – продолжила Галина Николаевна, – Сережа мой, что в романе, что в жизни, как услышал медиков, затосковал, стал вянуть на глазах. И когда в «Агамемноне» Лека сказала, что пойдет к отцу, может, он что и присоветует, только головой кивнул. Дальше Легин делал то, что говорил отец, и на шаг не отступал. Понял, что заварил кашу, которую самому не расхлебать. И вот, – продолжала Галина Николаевна, – всё, что говорил отец, а следом и всё, что было, когда они уже работали на пару, попало в «мамин роман», можно сказать, сделалось его хребтиной.
Легин не просто в частном порядке консультировался с отцом Леки, скоро ему удалось подписать у Берии приказ, в соответствии с которым Н. Жестовский, еще вчера бесправный, боящийся любого шороха зэк, тварь дрожащая, доходяга, был введен в следственную бригаду по мясниковскому делу. Стал ее законной частью. К тому времени всем – Берии в том числе – было ясно, что иначе толку не будет.
Едва приказ был подписан, отец по второму кругу занялся мясниковским архивом. Легин прежде его уже просеивал, буквально под лупой смотрел, что накопала сначала царская охранка, потом в свой черед уже мы. Но отец считал, что что-то Сережа мог и пропустить, счесть маловажным или не обратить внимания. И вот, пока отец страница за страницей читал всё, что было связано с Мясниковым, искал, где у обвиняемого слабое место – знал, что его не может не быть, но найти не мог, – следствие, в сущности, стояло. То есть к Легину с двумя помощниками охрана, как и раньше, каждый день водила на допрос арестованного Мясникова, но для чего – бог весть. Никто не знал, ни что у него спрашивать, ни как заставить дать нужные следствию показания. В итоге выходили не допросы, а душеспасительные беседы, на манер тех, что ведут с хорошим, однако, непоседливым ребенком.
Оттого, что приходилось просто отбывать номер, в следственной бригаде царило полное уныние, таким мрачным, – говорит в романе Лека, – я мужа ни раньше, ни позже не видела. Тем более что и отец хоть чего-то обнадеживающего пока подсказать не мог.
Мясников – старый опытный зэк, ничего объяснять ему было не надо, он хорошо понимал, что следствие в тупике, не знает, что делать, оттого больше и больше наглел. Прежней чередой шли требования к Сталину и Берии перечислять ему на сберкнижку суточные советских дипломатов. Но это еще ладно, к этому все привыкли, а вот когда он начинал по-черному, вдобавок с коленцами, честить по матери Сталина, того же Берию, других, кого он знал в свою бытность членом ЦК и кто до сих пор был жив и во власти, Легин холодел. Было ясно, что, если кто стукнет, для следственной бригады дело кончится плохо.
Леке он жаловался, что за двадцать лет работы в НКВД типа отвратнее Мясникова не встречал. Между тем, отец по-прежнему весь день просиживал в архиве и тоже ничего не находил. Наконец, закончив с агентурными разработками, он решил, что пора браться за мясниковскую рукопись, названную автором «Философия убийства, или Почему и как я убил Михаила Романова». В романе отец много размышляет об этой рукописи, говорит Легину, что, в сущности, «Философия убийства» – самая настоящая исповедь, соблюдены все каноны жанра, а дальше продолжает: «Пару раз я ее уже просматривал, но откладывал, считая, что это наш неприкосновенный запас. Если где что и сыщется, то именно в ней».
Конечно, что там есть, отец и раньше себе представлял, – говорит Галина Николаевна, – понимал, что Мясникову удалось честно – что редкость – изложить историю своей жизни, вершиной которой он считал подготовку, а затем убийство великого князя Михаила Романова. Того самого, в пользу которого в семнадцатом году император Николай II отрекся от российского престола. Теперь, когда он читал ее подряд, мясниковская рукопись по многим причинам не могла его не поразить. Какими бы они ни были разными людьми и как бы по-разному ни понимали жизнь, в частности, как и перед кем исповедоваться: отец – перед Богом, позже перед следователем, который ведет твое дело, Мясников – перед пролетариатом и историей, – оба понимали, что исповедь и есть сердцевина мироздания. То единственное, без чего никакое спасение невозможно.
«Философия убийства» сохранилась в двух, а то и трех десятках копий, и отец понимал, что для Мясникова это лучшая страховка. Даже когда на Лубянке во время обыска его спросили, что это он с собой привез, Мясников с ухмылкой ответил, что это подарок старым товарищам. Между тем, продолжая подчищать архивные хвосты – фамилия Мясникова всплывала то в одних документах, то в других, – бо́льшую часть дня отец теперь занимался именно исповедью. Каждую строчку читал буквально под микроскопом. Повторял Легину, что Мясников, если где и раскрылся, выказал слабину, то здесь, в исповеди.
Впрочем, – продолжала Галина Николаевна, – помню, звучало это вяло, без его обычной уверенности, и я стала бояться, что скоро вслед за Телегиным он тоже поднимет лапки вверх. В романе отец не просто не стал прятать, сохранил свое отчаянье, он всё его сохранил, то ли закутав, то ли закатав разбросанные по тексту куски мясниковской исповеди в собственные комментарии. Комментарии наслаиваются на комментарии, получается этакий кочан капусты, внутри которого кочерыжка мясниковского текста”.
“Об этом, Глеб, – сказала Галина Николаевна на другой день, – если позволите, немного подробнее. Мясников в своей рукописи не единожды повторяет, что Смердяков есть самый благородный персонаж русской литературы, а дальше, причем тоже не один раз, твердо ставит знак равенства между Смердяковым и собой. Последнее, как мне говорили читавшие роман, дало отцу право сопоставить то, что писал о Смердякове Достоевский, и то, как понимал Смердякова, с ним и весь карамазовский выводок Мясников. Но роль главного комментатора играет в романе время.