Царство Агамемнона — страница 37 из 107

Бедняга прежде знал, что для «мира» он обуза, что ни в крестьянском труде, ни в ремесле от него нет никакого проку, что он недоразумение, а не человек. Теперь же, без вины виноватый, он шел на каторгу, понимая, что крестьянский «мир» наконец сыскал ему применение. Подобрал очень важную и очень нужную службу, благодаря которой у общины и дальше не будет недоразумений с полицией. За это и сейчас, и потом его еще не раз помянут добрым словом.

Знаю, – продолжала Электра, – что сметонинские статьи, в не меньшей мере он сам, оказали на отца серьезное влияние. Еще с середины двадцатых годов отец работал над новой православной литургикой. Работал неровно, с долгими перерывами. И дело не в арестах и новых сроках, часто на полпути бросит писать какой-то кондак, чувствует, что еще не готов, что у него не получается. Но позже вернется, пойдет дальше. Потому что не оставляло, всегда было рядом, что это необходимо, что без этого мы уже никого и никогда не спасем.

Он не раз мне говорил, что литургия в переводе с греческого – «Общее дело», или «Общая повинность», и она, в сущности, ничем не отличается от каждому знакомой советской трудовой повинности, только здесь имеется в виду труд не человеческих рук, а души. И еще говорил, что как одно время не сравнить с другим – кажется, и лет прошло немного, а будто на другой планете, – так же работа души, которую требует от нас Спаситель.

Урок, что был назначен вчера, – сегодня о нем и помину нет. Может, ты его уже сделал, но, скорее, просто не справился, и Спаситель подыскал тебе что-то полегче, в общем, по силам. Всё другое, говорил отец, даже грех. Осталось только, что если, как и раньше, его боишься, – наложи на себя, возьми и честно неси спасительную для души епитимью. Это не было пустым суемудрием, с конца двадцатых по начало тридцатых годов, – продолжала Электра, – отец, как я уже говорила, тайным монахом скитался по городам и весям.

В домах, где ему, человеку божьему, давали приют, если хозяин или хозяйка просили, по всем правилам, то есть ничего не упуская и не сокращая, служил литургию; была надобность – исполнял и другие требы: крестил и венчал, исповедовал и отпевал. И вот он говорил, что раньше, едва возгласит «Елицы вернии, паки и паки миром Господу помолимся», в душе воцаряется покой и тихая радость. Что бы с ним тогда ни было, как бы тяжело ни приходилось, ни о чем плохом он больше не помнит. Спаситель взял его под Свою защиту, и он может не бояться ни зла, ни греха, ни смерти. И его паства, те, для кого он служил, говорили ему о той же самой тихой радости, о том же самом покое.

То есть это была высокая и прочная крепостная стена, за которой ты получал убежище, хоронился ото всего плохого, но за последние годы случилось столько страшного, что она как-то сразу не выдержала, пошла трещинами, вот-вот окончательно рассыплется. Они просили его: «Старче, старче, чего бы тебе не отслужить нам литургию, как служивали раньше, а то церкви по всей округе позакрывали, мы уже и забыть успели, как предстоять перед Господом».

И вот я служу, – говорил отец, – от канона ни единым словом не отклоняюсь, а покоя как не было, так и нет. Все боятся чекистов. Хозяева не о Спасителе думают, а о том, что городок у них маленький, люди друг друга знают, а тут под вечер столько народа, как по гудку, в один дом ломанулось, окна и двери позакрывали, уже три часа сидят, будто в осаде.

Ясно, что дело нечисто, что-то опасное, противоправительственное затевается. Надо спешить, бечь скорее в ГПУ, предупредить их, чтобы были настороже. А то неровен час и с тебя спросят, предъявят статью о недоносительстве. И вот паства отцовская не столько Богу молится, сколько пугается, что уж очень долго этот монах служит. На пустом месте рискуем, так можно и без головы остаться. Придут с обыском и всех заметут. Потом не отмажешься, до конца жизни на этапах ногами будешь глину месить.

И отец про себя то же самое думает. Если поймают, не пожалеют, дадут с прицепом и ему, и тем, кто собрал народ на сегодняшнюю службу. Дешево никто не отделается. Потому что тут и тайное общество, то есть организация, а к нему в придачу соучастие – это какую статью ни возьми, везде серьезный довесок. В общем, думает отец, как ни крути, получается, что мирская жизнь со своими чекистами как-то уж неправдоподобно быстро усилилась, а горняя, наоборот, слишком легко ослабела. Спасителя чекисты не боятся, живут так, будто Его нет и никогда не было. Оттого и Он перед ними пасует. Даже не знает, как треклятых окоротить.

И его нескончаемые странствия. Дома́, в которых отец то ли живет, то ли скрывается, необходимость за пару минут – часто добрые люди лишь в последний момент находили возможность его предупредить – собраться, бежать куда глаза глядят, главное – не оглядываясь, потому что на него, Жестовского, уже выписан ордер, за ним едут.

И вот эти бега, когда, задыхаясь, ничего не соображая от страха, только и слышишь, как кто-то за тобой гонится, стучит сапогами и ни на шаг не отстает, перемежаются долгими, иногда многосуточными ожиданиями нужного поезда на узловых станциях. Дальше медленный, скучный перестук колес, а в городок, который железная дорога обошла стороной, забыла его где-то на отшибе, еще более медленная подвода. Ее, если при деньгах, ты сам нанял, едешь себе барином, а коли на мели, подберут и везут бога ради. Еще медленнее, когда пешедралом идешь-бредешь каким-нибудь безвестным проселком, а то обычной тропой.

Как наказали, отсчитываешь развилки – одна, вторая, третья… тут вроде бы надо свернуть налево, и ты послушно сворачиваешь, но приходишь совсем не туда, куда рассчитывал. Кто-то что-то напутал или кто-то кого-то не понял, потому что кто его знает, где развилка, а где просто зверь прошел, примял траву. В общем, бывало, плутаешь по несколько дней, и хорошо, если летом и у тебя есть чем заморить червячка, и фляжечка есть, чтобы выпить во славу божию и на сон грядущий.

А зимой, на морозе, случается, так одеревенеешь, что руки-ноги не гнутся и ты по себе уже готов отходную читать, потому что, ясное дело, до тепла человеческого не дойти, околеешь прямо тут, посреди чистого поля. И потом, когда милостью божьей все-таки доползешь до какой-нибудь избы, сколько тебе ни наливают водочки, сколько ни парят в бане, на лежанке на печке до середины ночи так, болезный, дрожишь, что зуб на зуб не попадает”.


Электра, со слов Телегина, говорила, что и в романе сами эти нескончаемые странствия, когда ты ни в чем и никогда не участвуешь, всего бежишь, бежишь и только шепчешь “Господи, Господи спаси и помилуй; Господи, милый мой Боже, прости меня; пощади, дай где-нибудь схорониться, чтобы рядом прошли и не заметили, чтобы ничем себя не выдать: ни чихом, ни кашлем, даже дыханием, а еще лучше, чтобы дали уйти, отыскать дыру в их загоне и тихой сапой через нее ускользнуть, уйти, чтобы только тебя и видели”, – стали основой, несущей балкой новой отцовской литургии. Как и требы, которые он исполнял в домах, где его кормили, поили и укладывали спать, в общем, давали прийти в себя, а дальше, снабдив на дорогу небольшим запасом харчей, если поизносился, то и мануфактурой, деньгами – на пороге долго и не спеша прощались, бабы бывало что и всплакнут.

“Он любил исполнять эти требы, – говорила Электра, – рассказывал мне в Ухте, что как-то, когда в селе, куда занесла его судьба, было опасно, служил литургию прямо на выгоне. Большой колхозный выгон, кусок которого почти целиком обойден лесом. Остальное открытое пространство – заливной луг. Он уже «Встанем, добре, встанем со страхом, миром Господу помолимся» перевалил – и вдруг видит, что в горловине, между больших лесин толпится целое стадо – и телята, и овцы. И вот всё время, пока он служил обедню, они его слушали. О траве, о своем хлебе насущном, ни одна живность не вспомнила.

Что странствия, что литургика – одно с другим у отца так прочно переплелось: дорога, долгие переезды и еще более долгие переходы, когда идешь себе и идешь, то налево посмотришь, то направо – невдалеке сосновый бор, а здесь, прямо у обочины, льняное поле, всё в васильках, тут же по низине петляет речка, дно песчаное; она мелкая и чистая, хотя ямы тоже встречаются, видно, как они закручивают воду, а после, будто это какая-то медленная праща, отпускают. Раздеваешься и долго, с превеликой радостью плещешься. Песком с придонным илом не смываешь, а оттираешь с себя дорожную грязь, один раз, второй, третий, пока снова не делаешься такой, будто тебя только вчера выпростали из утробы, родили для этой жизни.

Тут же простирнешь бельишко, развесишь по кустам и, пока оно сохнет, лежишь на траве, смотришь на облака. И никуда больше не хочется идти, лежал бы тут и лежал до скончания дней. Но всё же встаешь, одеваешься и опять перебираешь, не спеша сучишь и сучишь ногами. А то безо всякой речки, просто на взгорке, сидор под голову – и вытянулся, смотришь, глазеешь на небо, на облака и на солнце. Как оно то появится между туч, то снова спрячется. И кажется, что даже не двигается, облака – те еще как, несутся во весь опор, а оно нет. А когда наконец встанешь, солнце уже на другом краю неба и, значит, ты безо всякого толка провалялся до вечера.

И вот когда так живешь, то есть молишься, думаешь о Боге и тут же радуешься миру, что Он сотворил, – чем это тебе не новая литургика? И без чекистов, без всей дряни, которая теперь лезет из каждой щели, и столько ее, что добрый христианин за голову хватается.

В общем, в отцовском романе всё, связанное с литургикой, шло мягко, без ажитации, и ты, если не надо, мог ее не заметить, ведь было и много другого, часто более яркого – следишь за судьбами, за отношениями людей, за всеми их перипетиями, за любовями и разводами, за верностью и предательствами. И это, уже в другой раз говорил Телегин, кажется правильным. Есть вещи, которые можно принять, лишь когда они медленно, постепенно в тебя прорастают, а не так что вот ты, а вот они, и между нет даже хилых мостков. Иначе как при расколе – от непонимания, от потрясения основ – для души человека лишь зло и ни намека на пользу. А тут молитва к молитве, псалом к псалму – всё строится само собой и ничего в тебе не ломает.