Короче, со слов Сережи, – говорила Электра, – получалось, что в романе новая литургика как система, как законченное, завершенное целое не излагалась, полная картина если и была, то только намечена – здесь пунктиром, там абрисом, в лучшем случае чем-то вроде карандашного наброска.
Совсем другой, – говорила Электра, – она предстала в рассказах отцовского солагерника Кошелева, что, конечно, удивительно, ведь роман был написан десятью годами позднее. Сейчас мне иногда кажется, – продолжала она, – что с течением времени отец если и не надумал от нее отказаться, то решил убрать с авансцены, где и как можно прикрыть, затушевать. И вот одну за другой стал демонтировать, разбирать самые жесткие, самые выпирающие ребра конструкции. Но не исключаю и другое: роман, его законы и правила сами по себе могли оказаться сильнее многих положений литургики. Если их и не сломали, то заставили запрятать куда подальше, что называется, с глаз долой”.
После этого нашего долгого, почти до утра разговора Кошелев на верных три недели вышел на первый план. Электра рассказывала о нем и рассказывала, причем речь шла далеко не только о литургике. В любом случае, что мог, я старался записать. Просто иногда обстоятельства складывались так, что делал это не как обычно, “не отходя от кассы”, а спустя недели. Разница велика. Я сам вижу, что почти не осталось ни живого голоса Электры, ни ее иронии… как она строила фразу и как ее рвала. Но материал интересный, без него многое в Жестовском осталось бы непонятным.
Четыре дня спустя у меня в ординаторской
Электра и тут начинает с себя. Неожиданно снова принимается рассказывать, как и почему она подделывала письма отца Никифора в приход и почему не ходит исповедоваться к нашему батюшке отцу Игнатию. И это напрямую оказывается связано с Кошелевым.
Не самое начало разговора:
Я: “Электра, вот вы говорите, что не питали иллюзий, понимали: стоит кому-то заподозрить, что письма в приход писал не старец Никифор – вы сами, и двадцать лет работы коту под хвост. Но в вас будто бес сидел. Отец Игнатий подойдет, скажет что-нибудь пустяшное, а вы так отвечаете, что ясно: или письма ваших рук дело, или это уже маразм, вы сами не знаете, что несете”.
Электра: “Ну да, Глебушка, всё правда. Только появится батюшка, нечистый тут как тут, стоит, подначивает: скажи да скажи, а то на приходе тебя за приживалку держат, походя ноги вытирают. А ведь Игнатиевой паствой никто другой – я управляла. Разве не я, подписываясь Никифором, учила нашего батюшку, как ему в Бога веровать и как служить в храме, объясняла, куда вести стадо, которого он пастух, чтобы был толк, а не новое блуждание по пустыне. Тоже и с его овцами, хоть они и жили, будто я дорожная пыль. Потому что это по моему слову на приходе и под венец шли – кто с кем, как велю, – и детей зачинали, и строили дома”.
Я: “Электра, вы говорили, что поначалу отец Игнатий не обращал на ваши слова внимания, наверное, считал, что не разобрал или ослышался, но дальше, стоило вам рот открыть, одним словом намекнуть на Никифора, замирал, было видно, что мочи нет, так ему хочется знать, правда это или нет. Однако он молчит, не спрашивает, понимает, что если правда – всё под откос. В общем, и хочется и колется. Года полтора тянулось, а потом однажды вы просто посмотрели друг на друга и не тратя слов согласились, что торопиться резона нет. Спешка никому не на пользу – ни вам, ни приходу, ни самому батюшке. Как было дело, вы ему расскажете на исповеди, значит, без свидетелей, и когда сочтете, что к этому готовы. В свою очередь у отца Игнатия будет время обдумать, спокойно со всем разобраться. Может, выход и найдется. Главное же, вы откроете душу, снимете с себя грех, который давно неподъемен, и тут неважно, сразу его батюшка отпустит или наложит епитимью, так и так эти художества в конце концов вам в укор поставлены не будут.
То есть, – продолжал я, – вы, Электра, объясняете, что хоть и негласно, подобная договоренность была, оттого отец Игнатий ничего не форсировал, продолжал терпеливо ждать. Но минул год, начался другой, а вы не шли, не шли, и батюшка занервничал. Тем более что к тому времени по приходу насчет вас со старцем Никифором слухи гуляли уже вовсю. Кстати, милая Электра, не скажете ли, почему, коли этот грех был так тяжел, что с ним одна дорога – в ад, вы по-прежнему не спешили?”
Электра: “Ну, сначала не могла решиться, боялась. Затем сказала себе, что хватит тянуть резину, пора писать явку с повинной, но тут как на грех пришло письмо от Кошелева, в котором было и о подростке по имени Игнат. Имя нечастое, но прошло время, пока я догадалась, что этого самого Игната я теперь знаю как отца Игнатия. Так вот Игнат сел еще малолеткой – опоздание на работу, – за что получил три года колонии для несовершеннолетних. Уже в лагере ему исполнилось шестнадцать лет, и срок он досиживал на взрослой зоне.
По словам Кошелева, отец много им занимался – другие даже ревновали – держал как бы за сына. Но потом Игнат ему изменил, ушел под крыло одного зэка по фамилии Лупан. По словам Кошелева, Лупан был из политических, но даже по лагерным меркам редкий охальник и мерзавец.
Человек по-своему яркий, – рассказывала Электра, – он до Мировой войны был вольнослушателем Академии художеств, потом матросом Балтфлота, дальше после революции сначала чекистом, а затем до посадки заведовал кабинетом японской гравюры в Эрмитаже. У отца этот Лупан сманил не только Игната, еще нескольких человек, но особенно тяжело, – продолжала Электра, – отец переживал уход именно Игната. Сам это говорил”.
Я: “Электра, да побойтесь Бога. История такая древняя, ни много ни мало полвека минуло. Ушел не ушел, какая в конце концов разница – ведь салажонку тогда и семнадцати лет не было. Главное, мы оба знаем, что Игнат, едва освободился, снова уверовал, и с тех пор только и делает, что всей жизнью доказывает преданность вашему батюшке”.
Электра: “Ну да, правда, и что всей жизнью, и что предан, но когда тебе рассказывают, что твой отец учил зэков молиться и что каждый вечер после отбоя полбарака, не меньше, чтобы никто не настучал, спрятавшись под своими худыми одеялками, сквозь которые на просвет виден и огонь в чугунке, и лампочка под стропилами, молила Господа вернуться, а впритирку к ним и опять же под одеялкой твой будущий батюшка без устали дрочит и дрочит, так дрочит, что нары и под ним, и под остальными ходуном ходят, поневоле задумаешься, идти к нему на исповедь или не идти. Конечно, – продолжала Электра, – мы исповедуемся не священнику, а Богу, и всё равно, Глебушка, решиться трудно”.
Я: “Ну и что вы сделали?”
Электра: “В смысле отца Игнатия ничего. Просто не шла и не шла. А когда он однажды спросил, почему я уже год с лишним не была у причастия, сказала: какие мои грехи, батюшка? Старуха она и есть старуха”.
Я: “Ну а он что?”
Электра: “И он ничего. Понял, что всё равно не пойду, и не стал настаивать”.
Я: “То есть вы вообще не ходите исповедоваться?”
Электра: “Конечно, хожу. Я прилежно причащаюсь. Вы, Глебушка, и без меня знаете, что у любого человека много грехов, а когда ты, так сказать, одной ногой в могиле, глупо их с собой забирать. Рядом с моим домом в Протопоповском храм Святого Владимира, в нем служит очень милый батюшка, отец Валентин. Исповедует он, может, и не слишком внимательно, но с ласковостью. А я на доброту всегда была падка, считала, что мне ее недодано”.
Я: “Ну ладно, с Игнатием, будем считать, понял, а теперь, милая Электра, как договаривались – о человеке, от которого вы это узнали. Кто он, откуда, а также, если можно, что он рассказывал о вашем собственном батюшке”.
Электра: “Ну что сказать? Фамилия Кошелев, имя Вадим, то есть Вадим Петрович. Сидел два раза. Первый раз его арестовали в тридцать шестом году и дали десятку, освободился, соответственно, в сорок седьмом. Тогда же ему удалось поступить на заочное отделение Пермского пединститута. Отделение русского языка и литературы. Второй раз Кошелева арестовали в сорок девятом и как повторнику дали двадцать пять лет, но в итоге он провел в лагере только четверть срока, на исходе пятьдесят пятого года был освобожден по амнистии. Тогда же восстановился и в Перми.
Пока учился и потом искал работу в сельских школах, по возможности, самых отдаленных, куда и захочешь – не доедешь. В общем, чтобы не видно и не слышно. Кроме того, раз в два года обязательно менял прописку, считал, что долго маячить на одном месте опасно, он и меня убеждал, что скоро времена переменятся, снова начнутся аресты: по-другому системе не выжить.
Последние двадцать лет Кошелев работал в интернатах для малых народов Севера, от Оби и дальше на восток, но всё больше на Камчатке, преподавал там русский язык и литературу. Ко мне он тоже приехал с Камчатки и половину трехмесячного отпуска прожил в Протопоповском. Жена-камчадалка и их двое детей в это время гостили у своей родни. Как раз шел нерест. Икры, рыбы надо было заготовить столько, чтобы и людям, и собакам хватило на весь год.
Пока Кошелев у меня жил, я не раз слышала, что ему не за что гневить Бога. Жизнь сложилась нормально, а если посмотреть на начало, следует признать, что ему везло как мало кому. У него и сейчас всё в порядке. Он много, с пользой занимается детьми, и своими и интернатскими, на работе его ценят, недавно предложили стать заведующим учебной частью. Сказал, что еще не решил, согласится или нет, в любом случае предложению он рад.
Я ему, конечно, – говорила Электра, – поддакивала, хотя, стоило поговорить с Кошелевым пару минут, и делалось ясно, что перед тобой человек во всех смыслах блестящий, которого папа с мамой растили не для какого-то богом забытого камчатского интерната. Мне даже казалось, что и сейчас, решись он переиграть, вернуться, у него бы и в Москве сложилось. Но шансов не было, слишком он себя запугал.
Сначала, – продолжала Электра, – меня поразила его память. Скажешь какую-нибудь стихотворную строку, он тут же подхватывает. Поэзию Серебряного века знал наизусть. Но дело не в одной памяти; рассказывая, он так строил фразу, так складывал слова, что всё было не просто понятно, а, что называется, и умно и вкусно, – говорила Электра. – Я слушала его с наслаждением.