Царство Агамемнона — страница 40 из 107

Впрочем, это было только приступом к теме.

«На зоне, – говорил Кошелев Электре (запись от 17 октября 1982 г.) – какие-то важные вещи у вашего отца получалось так объяснить, что появлялась надежда, и мы, хоть и знали, что на его руках кровь, что несколько десятков людей из-за его показаний прямиком отправились на тот свет, ходили за ним, целыми бараками ходили. Потому что, я думаю, он был настоящий учитель. Разве он нам говорил, что будет легко, что дойдем прямой дорогой и без потерь? Нет, он другое говорил, – продолжал Кошелев. – Сколько дойдет, этого я вам сказать не могу, думаю, что половину, не меньше, по дороге схороним, но до нас никто не мог дойти, люди ведь и раньше гибли, и раньше не доходили, а те, кто за мной пойдет, дойдут, это я твердо обещаю»”.


Запись от 19 декабря 1982 г.


Наш сегодняшний разговор – продолжение предыдущего. Речь – опять же со слов Кошелева – о том, как ее отец понимал мир, в котором им всем, то есть и зэкам, и тем, кто пока оставался на воле, довелось жить, и что́ теперь, по его представлению, каждому из них надлежит делать, чтобы не погибнуть навечно, пусть не в этой жизни – в другой, но спастись. Кошелев говорил, что, конечно, это было не случайно, что на зоне и пары дней не прошло, а ее отец и те, кого он был готов наставлять в вере, нашли друг друга, а дальше, пока не освободился, Жестовский, будто Моисей, не прячась шел во главе своего немалого стада, уверенно вел его к Богу.

По словам Кошелева, для начала ее отец стал учить зэков молиться, и эта наука оказалась для них нелегким делом. А всё потому, что Жестовский никого не обманывал, сразу объявил, что зэкам придется молиться, ясно сознавая, что никто их не услышит, никто не отзовется, и на помощь к ним тоже никто не поспешит. То есть каждому известная зэковская формула: не жди, не надейся, не проси – теперь действительна и в отношениях с Богом. Действительна, потому что Господь ушел из нашего мира, он сделался безблагодатен.

Кому же мы тогда молимся, и для чего, допытывались у него зэки, на что Жестовский спокойно отвечал, что, если они не будут молиться, мир останется пустыней, и истории, которую мы так любим вспоминать, о забывшем отчий дом блудном сыне и о Господе, который нас ждет, в ней больше не будет. А если и в мире без Господа уцелеет, останется наше молитвенное предстояние, если, ничего не прося и ни на что не надеясь, мы со всей возможной верой, истовостью продолжим звать Его и звать, – шанс есть. И даже немалый шанс, что о нас еще раз вспомнят. Пусть это произойдет не при нашей жизни и даже жизни наших детей, но произойдет, не может не произойти – Его возвращение и станет наградой за возносимые молитвы.


На другую тему мы с Электрой много говорили и раньше, но тут, снова со слов Кошелева, она стала рассказывать, как в том же лагере – под Усть-Кутом, в тридцать шестом году, на пятой командировке – Жестовский объяснял зэкам, каковы в нынешние времена суть и назначение одного из главных таинств – исповеди.

Воскресный день, зэки гуляют по зоне, накручивая вокруг бараков петлю за петлей. Зима, но снега немного, и чунями, иногда кирзой, совсем редко ботинками тропинка хорошо утоптана, идти легко. И вот они ходят и говорят об исповеди, о том, кому и как следует исповедоваться в мире, из которого ушел Господь. По словам Кошелева, Жестовский никому ничего не навязывает, скорее просто вспоминает, пытается вместе с ними понять какие-то вещи.

Правда, пару раз будто невзначай бросает, что есть представления, которые кажутся незыблемыми. К нам они пришли из седой древности, и мы настолько с ни- ми сжились, что помыслить боимся, как может быть иначе. Но есть и наш собственный опыт. Когда одно в таких контрах с другим, что сговорить их нечего надеяться, естественно встает привычный вопрос: “Что делать?”

И вот они все скопом, от самого Жестовского до Игната, пытаются понять, чему в этом случае следует верить: тому, что пришло из глубины веков, или собственному опыту. Конечно, им ясно – Жестовскому даже нет нужды объяснять – что стоит Господу уйти из мира, он начинает жить по другим законам и правилам. Всё в нем обращается как бы в свое зеркальное отражение. То есть то, что при Спасителе было хорошим и правильным, теперь, когда воцарился сатана, становится злом. В общем, правое делается левым, и наоборот – левое правым. Не считаться с этим, отбросить как какую-то нелепицу и двигаться дальше мы не можем. По словам Кошелева, Жестовский снова и снова подчеркивает, что речь идет только о его собственном опыте, значит, им оставляется возможность думать, что его опыт есть его опыт, а в их жизни всё по-другому. Рассказ наставника не имеет к ним отношения.

Разговор между тем заходит о власти, о любой власти как наместнице Бога на земле. О природной исповедальности допроса и следствия. О приговоре как причастии Святых тайн жизни и смерти, праведности и греха. О том, что они живут в царстве сатаны, и как во время его всевластия – во всех смыслах его время – не погубить, спасти душу.

“Зэки, – говорит Кошелев Электре, – были бы рады окружить вашего отца, каждый был бы рад идти с ним бок о бок, но тропа узка, и мы волей-неволей растягиваемся в довольно длинную цепь. Оттого многие вещи крайние расслышать не в состоянии, и соседи, будто по эстафете, слово за словом передают им сказанное учителем. А он продолжает объяснять, в чем суть и назначение наших страданий и даже смерти. Говорит, что иного пути спасения мира, возвращения в него Спасителя нет.

Мы ходим, – говорил Кошелев, – нанизывая круг за кругом между бараками; так же, кругами, Жестовский строит и свою речь. Сначала нечто вроде введения в тему. Потом, и не раз, это будет повторяться и дополняться. Начинает ваш отец с того, что стал ходить к причастию с семи лет. Ходил бы и раньше, но родители были против, считали, что грехи его слишком невелики: какие могут быть грехи у доброго и ласкового маленького мальчика. Они и слышать не хотели, что в его душе накопилось много плохого и во всем этом ему необходимо раскаяться. И тут неважно, какими были его грехи с точки зрения взрослых”.

“Покаяния, – говорил Жестовский зэкам, – выстроили все мои отношения с миром, можно даже сказать, что и физиологию. Я и потом чуть не до семнадцати лет знал за собой, что грешу только теми грехами, что за неделю не успеют заматереть, сделаться непростительными. А дальше воскресная исповедь поразит их, как Георгий Победоносец змия. Так и жил многие годы, убежденный, что укрыт, надежно защищен от всего страшного и непоправимого. Но потом, – говорил Жестовский, – что-то в этой конструкции поломалось”.

Его, Жестовского, грехи, словно не замечая, стали переступать через причастие, как он и боялся, расти, матереть, что, кстати, он и сейчас считает за данное лично ему свидетельство силы антихриста. Оттого таинство исповеди и утратило прежнюю силу, начало делаться безблагодатным.

“Первый арест, – продолжал Жестовский, – к тому, как я понимал жизнь, мало чего добавил. Следствие продлилось неполный час, всё было ясно как божий день. Я принимал участие в торжественном отпевании полковника деникинской армии, чуть ли не полгорода видели, как шел за катафалком, и был уверен, что меня расстреляют. Тем более что в те дни красные, вернув город, расстреливали людей ни за что, а тут, что ни говори, прямое сотрудничество с врагом. Но в итоге ревтрибунал приговорил меня лишь к двум годам заключения в тюрьме, что, – объяснял Жестовский, – трудно было не счесть за чудо.

Совсем другая история, – продолжал их наставник, – когда меня арестовали второй раз. Дело было уже не в Воронеже, а в Москве, Гражданская война давно закончилась, шел двадцать пятый год, вполне благополучный. У меня, – продолжал Жестовский, – всегда было живое воображение. Я отчаянно боялся любого насилия, в первую очередь, конечно, избиений, пыток, которые оно рисовало мне в мельчайших подробностях, тем не менее целый месяц запирался, ни в какую не желал сотрудничать со следствием. А потом будто прорвало. За несколько дней допросов я выложил всё, что знал, после чего совершенно неожиданно почувствовал такое же облегчение, как раньше после исповеди. То есть ту же самую нутряную чистоту.

Потом в ссылке я не раз к этому возвращался, думал, откуда она, и пришел к выводу, что и англосаксонское право требует от подсудимого говорить правду, только правду и всю правду. То же и в Писании: нигде не сказано, кому и когда ее надо говорить, а когда не надо. Наоборот, везде речь о том, что Высшей силе правда угодна. С тех пор так и повелось, что на допросах я не запираюсь, с радостью выкладываю, что знаю и обо всех, о ком знаю.

И, наверное, следователи, – продолжал Жестовский, – ценят мою искренность, думаю, что в моей правде, кроме прочего, они видят подтверждение своей правды – и за это мне благодарны. Оттого, хотя случалось, что обвинения, которые против меня выдвигались, иди дело своим чередом, должны были кончиться пулей, они так писали обвинительное заключение, что в последний момент приговор смягчали. Ну вот, – заканчивает круг наставник, – большинство моих подельников давно лежат в земле, а я, как видите, еще ее топчу”.

“Начинается новый круг, и кто-то из молодых, – рассказывает Кошелев, – кто может и крещен нянькой, но никогда не подходил к причастию, принимается выпытывать у учителя, какое оно – чувство чистоты после исповеди. Впрочем, – говорит Кошелев, – это всем интересно, как и почему родители, хотя семья была священнической, не понимали его, до семи с лишним лет не давали причащаться”.

“Дело не в том, – говорит Жестовский, – что отец считал, что мои прегрешения невелики, огород городить не из-за чего. Его друг, хороший детский врач, убеждал мою мать, что я очень впечатлительный мальчик, и может статься, что ранняя исповедь для неокрепшей натуры окажется чересчур сильным испытанием. В общем, из причастия выйдет не добро, а зло.

Но через пару месяцев после семилетия, – говорит Жестовский, – я наконец добился своего и, как мой двоюродный брат, отстояв полную обедню, пошел исповедоваться к нашему приходскому священнику отцу Михаилу. Потом, – рассказывал зэкам Жестовский, – будет ощущение неслыханного счастья, но прежде, когда я один за другим каялся священнику в грехах, чуть ли не с рождения обо всех, что помнил, был ужас – так их оказалось много, и каждый был таков, что, как бы снисходительно ни относился ко мне отец Михаил, отпустить их он не сможет. А дальше это невозможное счастье – ведь ты уже потерял надежду, можно сказать, заживо себя похоронил, но тут священник покрывает твою голову епитрахилью, дает поцеловать крест и говорит: «Ныне отпускаются тебе твои грехи, иди, сын мой»”.