Царство Агамемнона — страница 45 из 107

Отец, – продолжала Электра, – считал, что в мире, в котором живет человек, он сразу и канат, и идущий по нему канатоходец. Канатоходец этот давно и безмерно устал, оттого его шатает, буквально водит из стороны в сторону. Один Бог знает, как он еще не свалился. И всё же, помогая себе шестом, он из последних сил удерживает равновесие. Но стоит канату ослабнуть, тем паче если он порвется, никакой шест уже не поможет. А дальше добро и зло смешаются в такую невообразимую кашу, что и не разберешься, кого надо спасать, а кому самое место в аду. В общем, оба, и Спаситель и сатана, махнут рукой и уйдут восвояси”.


Затем, если верить моим записям в тот вечер, Электра переходит к подробному разбору этих романных пар. Первая: сатана и Спаситель – тут вопросов нет, всё понятно. Вторая: Мясников, он же Смердяков, и мать – напомню, что в романе она играет роль Грушеньки. Третья: снова Мясников и его оппоненты – нынешние Карамазовы. Никаких намеков, кто из них кто, даже кто один из братьев, а кто старший Карамазов, Федор Павлович, в тексте нет. Просто их четверо: адвокат Тонин, прокурор Шинский, сам отец и Легин.

Будто между делом Электра вдруг зло бросает, что Тонин с Шинским взрыхлили, подготовили почву, но именно отец с Легиным наконец раздавили Мясникова, как последнюю гадину, наглядно показали, что будет с каждым, кто осмелится поднять на нас руку. Оппозицию “мать – Мясников” Электра тоже дополняет несколькими важными соображениями.

Сегодняшние посиделки затянулись: что ей, что мне давно пора спать, когда она говорит, что в отцовском романе Мясников, как может, торопит время, когда мы, советский народ, вырвемся из неподвижного греческого понимания жизни, ее смысла и назначения. Примем наконец, что Спаситель нас ждет. Ждет давным-давно, уже заждался и, стоит нам встать на ведущую к нему дорогу, сделать по ней первые шаги, мы увидим Светлое царство.

“Как известно, Христос у Луки говорит: «Сказываю вам, что так, на небесах, более радости будет об одном грешнике кающемся, нежели о девяноста девяти праведниках, не имеющих нужды в покаянии». То есть одна-единственная душа кающегося грешника способна вернуть в Мир Сына Божия, спасти нас. Но тогда, пишет отец, имея в виду якутку, получается, что и одна-единственная душа, которая творит зло так лихо, так весело, как она, творит, будто о Сыне Божьем никто никогда не слышал; душа не то что не думающая о покаянии, а отрицающая его, смеющаяся над ним, будто это и вправду, как сказал Ленин, всего лишь опиум для народа, способна выстроить мир, в котором Спасителю просто не будет места.

В романе отец подробно писал о безумии плотских страстей, которые, прежде закрутив их, как смерч, мать подняла черт знает из каких глубин; о хаосе, что, будто и не заметив, рушит гармонию, которая пусть робко, неуверенно начала восстанавливаться в наших душах – отсюда прямой путь к нынешней сатанинской власти. То есть корень царства сатаны, в котором мы теперь живем, отец уверенно возводит к своей жене и к нашей с Зориком матери”.


13 августа 1983 г.


Неделю спустя. Опять за чаем, уж и не помню, из-за чего меня разобрало. Может, кто-то на работе сделал выговор или с женой повздорил, в общем, был в спутанных чувствах, и меня понесло. Напал на бедную Электру. Произнес настоящую филиппику, что мне в принципе несвойственно. Говорю ей: “И мать, что она вселенское зло, безропотно перепечатывала? Раз за разом перебеливала, перебеливала, а затем всем и каждому твердила, что отец написал гениальный роман?

Нет, – говорю, – милая Электра, это не зло. Злом здесь и не пахнет. Ваша мать – страдалец и страстотерпец, ангел чистой воды. Да еще такой, какого свет не видывал. Тебя поносят, а ты два года буква за буквой собственными пальчиками всё перестукиваешь. И кто поносит? Человек, с которым ты живешь, ходишь за ним, будто мамка, да еще с утра до ночи на него пашешь; тут, скажу я вам, что-то совсем уж неприличное.

Представляю, как она, бедная, печатала. Сначала – или нейтрально или не о ней – если написано хорошо, не скучно, это наверное, было даже интересно. Потом вдруг страница за страницей ты и о тебе – тем более интересно. Даже то, что плохо, неважно. Жизнь ведь штука сложная, все не без греха: я, думает мать, знаю, как Жестовскому со мной было непросто, теперь есть возможность, и он сводит счеты.

Уверен, – продолжаю я монолог, – и особой ненависти поначалу нет, неудовольствие – да, но и здесь, если рассудить, раз он сейчас так обо мне пишет, значит, дальше, когда вспомнит хорошее, тоже можно не сомневаться. То есть ненависти или нет, или ее немного, вдобавок она непрочная, неустоявшаяся, придет – уйдет, снова придет и снова уйдет, и ты как бы не веришь, что останется. Даже что надолго, тоже не веришь, потому что, повторяю, ты с этим человеком живешь – и сейчас живешь, и раньше жила.

Конечно, были разрывы, но потом снова сходились, ложились в одну постель, а получается, что единственное, к чему ты возвращалась, – к этой самой ненависти. Больше того, тебе отрезают последние отходы. Чтобы, значит, никаких иллюзий; подтверждают, что и вправду возвращалась к ненависти, к ней одной, потому что если раньше она была какая-то беглая, то есть, то ее нет, вдруг, мать и уследить не успевает, ненависть делается уже просто космической. Такой, что, кроме нее, и нет ничего. В общем, – подвожу я итог, – в исполнении вашей матери вселенское зло слишком кротко и покладисто”.

“Да нет, – возражает Электра, – зло как зло, и довольно большое. Что же до того, что мать с усердием перепечатывала «Агамемнона», а потом не ленилась, пыталась устроить его судьбу, то тут дело не в кротости. Как и многие, мать панически боялась старости и смерти. Сколько раз я от нее слышала, что вот сегодня она есть, жива-здорова, а пройдет лет десять – пятнадцать – вынесут ногами вперед, и дальше никто о ней даже не вспомнит. Объясняла, что часто об этом думает и что жить с этим нельзя. В воскресение она не верила, может быть только маленькой девочкой, но и тогда совсем чуть-чуть, за окончательную же смерть держала не ад, а то, что тебя не захотят помнить, забудут, будто никогда и не было.

Отцовский роман был ее последним шансом. Она понимала, что если «Агамемнон» окажется хорош, ее, причем именно такой, какой она на деле была (своя фамилия или чужая, неважно), будут поминать еще очень долго. Потому и старалась. Она и отец были в одной лодке, и оба знали, что, если хотят спастись, грести надо в полную силу.

Мать, – повторила Электра, – в успехе романа была очень даже заинтересована. Говорила всем, что отец пишет роман о ней, что она главная героиня. Еще важнее было то, что ей впервые отдавали должное. Она с юности думала о себе как о демиурге, как о космической силе, управляющей мирозданием. Теперь отец, причем публично, об этом свидетельствовал. Конечно, она была ему благодарна, писала мне на Колыму, что он ее воспел, ввел в круг высших стихий, признал в этом круге равной среди равных. Со времен Тротта убежденная, что за ней не признаю́т, отказывают в том, на что она имеет полное право, тут у отца она наконец получала свое”.


11 октября 1984 г.


Разговор долгий, начали в десять часов вечера, закончили под утро. Электра разлила чай и для зачина говорит: “Как бы ни было страшно всё связанное с отцовским романом, я бы многое дала, чтобы хоть одним глазком его прочитать. И тогда и сейчас тут ничего не поменялось, сколько раз представляла, что держу его в руках, прочитав, перелистываю страницу, к чему-то возвращаюсь, перечитываю, затем иду дальше.

Так получилось, что и когда отец писал «Агамемнона», и когда стал его читать, а затем почти сразу начались аресты, мы с Телегиным жили на Колыме, сидели там безвыездно. За четыре года ни разу не выбрались в Москву, да и вообще на Большую землю. Никуда не хотелось, Сережа даже отпуска не брал.

В общем, – говорит Электра, – я с «Агамемноном» разминулась, иначе, как и все, наверное, пошла бы под нож. Мы просто, пока не улеглось, простояли в сторонке, о том, что происходило в Москве, ни Сережа, ни я почти ничего не знали. И потом, когда об отцовском деле до нас что-то стало доходить, всё было обрывками, и я, сколько ни собирала, ни ладила, ничего сложить не сумела.

Впрочем, – продолжала Электра, – может, это и не важно, потому что, сколько бы Сережа мне ни доказывал, что ничего не уцелело, всё отправлено в печь, я этому не верю. Мать печатала на папиросной бумаге, то есть бывало и по пять копий, очень может статься, что какой-нибудь экземпляр подшит к делу, пусть не отца, его подельника, и до сих пор тихо-мирно пылится в лубянском архиве. Ждет лучших времен. Пусть это рабочий экземпляр, то есть без финальной правки, но он есть.

Что ничего не осталось, мне сказал Сережа. Было это в пятьдесят первом году, в ноябре-месяце. Он тогда вернулся из московской командировки, и информация была из первых рук. Ездил он в Госплан, но по старой памяти зашел на Лубянку, потрепаться, поговорить с давними товарищами. Возвратившись же домой, сказал, чтобы я не надеялась, с «Агамемноном» всё так, будто его никогда не было. Прежде, как нас сюда отправили (считай, сослали), он на Колыме сидел бирюк бирюком. Сколько ни тормошила, ни упрашивала: ну поедем куда-нибудь, не хочешь в Москву – тогда в Крым, к теплому морю, у тебя вон сколько отпусков скопилось, – ни в какую. А тут вдруг заявляет, что кровь из носа должен ехать в Первопрестольную.

Наш лагерь построили во время войны возле довольно большого, но небогатого месторождения свинцово-цинковых руд. И вот Телегину приспичило узнать, сколько нужно стране этих самых свинца и цинка. Соответственно, будут расширять лагерь или не будут. Последнее интересовало не только его, но и область, потому что для большего рудника нужно много разного – и стройматериалы, и техника, и дороги. Оттого в обкоме и не посмотрели, что Сережа в опале, без разговоров выписали командировку в Госплан. Значит, что будет дальше с лагерем, один вопрос, второй, что ждет его самого – нет ли смысла пройтись по разным кабинетам, разведать – чем черт не шутит, может, черная полоса и закончилась?