Правда, отец держался особняком. Он хоть и соглашался, что я хороший, добрый мальчик, – карамазовские параллели его не радовали. Он не скрывал, что мое намеренье не поступать в университет ему не нравится. Объяснял матери, что чувствует во мне страх: я боюсь жизни, в которой добро и зло так проросли друг в друга, что уже и не разберешь, где что, не отделишь одно от другого. Повторял, что оттого грех меня и страшит: я убежден, что иначе как за монастырскими стенами от него не спастись.
В общем-то, – говорил отец, – я был с ним согласен, – и продолжал: – не замечать подобных разговоров было трудно. Я не раз перечитывал роман Достоевского, – объяснял он тогда же, – некоторое сходство между собой и Алешей видел, но его не преувеличивал. Какие-то карамазовские задатки у меня несомненно были, я был незлой ребенок, если видел калеку, видел голодного, разутого, раздетого – любого несчастного человека, – подолгу молился за него, плакал. Мне казалось, что иначе и быть не может, – когда молится чистое, невинное дитя, Господь всегда отзывается. Значит, я могу здесь помочь.
Впрочем, в других отношениях я сильно уступал младшему Карамазову. В тех страницах, что написаны, в Алеше много спокойной доброй силы. В себе я ее не находил. Правда, верил, что если узнаю, откуда берется Алешина сила, как она живет и растет в человеке, то избавлюсь от своего страха. Я ни о чем так не мечтал, как о пятом томе Карамазовых, мне иногда день за днем снилось, что уже держу в руках только отпечатанный, пахнущий типографской краской том, который отец принес из сытинской лавки. Я прямо бредил этим. Утром просыпался уверенный, что даже успел его где-то посередке открыть и прочитать несколько страниц. К сожалению, не тех, после которых ушла бы моя душевная слабость.
В общем, – продолжал отец, – в юности я был в полной зависимости от Достоевского. Как на личную свою беду смотрел на то, что “Карамазовы” не дописаны. Считал, что пятая часть (правда Алеши) должна была стать высшей правдой, и что такая правда для всех нас необходима, может быть, даже спасительна. А тут после мясниковского дела начал думать, что правда Алеши, допиши Достоевский роман, была бы еще одной полуправдой, потому что настоящая правда – она у Смердякова. Что судьба и тогда, в Мотовилихе, на станции Пермь-Сортировочная, и сейчас дала мне в руки материал, не поделившись которым совершу огромный грех. Вот я и взялся за “Агамемнона”. А связанное с Алешей к тому времени перегорело, я о нем и не вспоминал»”.
Электра рассказывала, что от разных людей, не только от Телегина, знает, что в романе отец не единожды возвращался и к тому, что был родом из священнической семьи, и что в XVIII веке почти треть настоятелей московских приходов была нашей родней. Вдобавок старший Жестовский считался незаурядным теологом – был профессором по классу литургики Богословской академии в Троице-Сергиевой лавре. В молодости, десять лет проповедуя Христа на Аляске, он, как уже говорилось, категорически возражал против раннего ухода сына в монастырь, но в прочих отношениях смотрел на вещи широко – считал, что у всякого монастырского устава есть плюсы, и ты, выбирая, где и как будешь молиться Богу, обязан сообразовываться со своей природой. Иначе в служении не будет толку.
“Он был убежден, – говорил Жестовский, – что жизнь в миру, какой бы безнадежной она ни казалась, необходима. Повторял, что наш мир – поле боя с грехом, и человек на нем воин, а не трусливый заяц”. В монастырь, повторял он сыну на страницах “Агамемнона”, уйдешь лет в тридцать, не раньше, когда всё, и хорошее и плохое, познаешь на своей шкуре. А пока живи и учись. Без настоящего знания не только Священного Писания, отцов церкви, но и жизни – не поможешь ни себе, ни другим.
“А я, – говорил Жестовский Электре, – был послушный сын, сделал, как он хотел. Тем более что скоро к строительству моей мирской жизни подключилась уже и мама. Ведь это именно ее стараниями я в восемнадцатом году обручился с Лидией”.
В обоих отцовских романах, – продолжала рассказывать Электра, – как в правильной греческой трагедии, то и то не раз было обыграно.
“Поначалу, – объяснял Жестовский в “Агамемноне”, – я не спешил, не гнал лошадей. Шаг за шагом познавал жизнь. Насчет меня распорядился отец, а кто-то другой и насчет остальных, но готовы к этому оказались немногие.
Я тебе рассказывал, – говорил он Электре, – что в Воронеже был арестован, вполне мог получить и пулю, но отделался всего двумя годами тюремного заключения. После тюрьмы уже твердо осел в Москве.
Что касается нашей семьи. Родители, прокочевав чуть меньше трех лет, в итоге через Триест добрались до Белграда. В Сербии плохое для них кончилось. В Белграде отец с матерью прожили почти двадцать лет, но, слава богу, следующей войны не увидели. Отец умер в тридцать седьмом году, а мать в тридцать девятом. В смысле материальном тоже было сносно: отец профессорствовал и ему полагалось хорошее содержание. Мать много мне помогала, присылала через Торгсин и посылки, и деньги. Они надеялись, что при первой возможности я уеду из России, отец к тому времени помягчал, был готов и на мой постриг на Афоне. Насчет этого строились планы, но я уже оброс людьми, отношениями; так сразу рвать их у меня не было ни права, ни желания.
Первое письмо из Белграда пришло, когда тебе было два года, – продолжал отец, – и на подходе был Зорик. В Москве, перед отъездом в Воронеж, Лидия, с которой мы обручились, была настроена примерно как я. После гимназии собиралась принять постриг в одной из маленьких обителей на Севере. Накануне поезда мы целый вечер проговорили и нашли, что наше обручение и даже брак ничему не помешают. Родители верили, что семья, дети, которые следом родятся, сами собой отвернут нас от монастырских келий. Но мы с Лидией решили, что ничего этого в нашей жизни не будет. Мы останемся чисты. В церкви дадим обет верности друг другу, но исполнения супружеских обязанностей ни я от нее, ни она от меня ни под каким предлогом не станем требовать. Для приличия проживем несколько месяцев, а потом, никому ничего не говоря, отпустим друг друга. Дальше каждый поедет в ту обитель, куда собирался, и там примет постриг.
Лидия была очень необычная девочка. Каждое лето она заставляла мать возить себя по монастырям, в том числе и по дальним. Особенно любила новгородские и псковские обители, где они жили по месяцу, иногда и больше. Много читала, среди прочих авторов Бёме, Сведенборга, Блаватскую. И сама была мистически одарена. Однажды отец случайно увидел ее в церкви Николы Морского и был поражен тем, как она молилась. С удивившим меня восторгом рассказывал, что после первых же слов священника в глазах Лидии появился свет, но продержался недолго, скоро начал тускнеть. Затем глаза и вовсе подернулись пеленой.
Дальше, пока шла служба, они были такие, будто жизнь их покинула. То же и ее тело: оно окаменело, словно при каталепсии. Было похоже, что душа бросила свое узилище и сейчас пребывает где-то в раю, рядом с престолом Господним, вместе с душами других праведников. Лишь с последним возглашением священника «Мир вам! Служба окончена» тело Лидии, ее глаза снова стали оживать.
«Было видно, – говорил старший Жестовский, – как душа медленно, безо всякой охоты возвращается обратно. После свободы райских садов застывший грубый истукан, наверное, казался ей прокрустовым ложем. Но раз чаша до конца не испита, она сознавала, что должна возвратиться в темницу».
И вот Осип Жестовский говорил, что прямо чувствовал, как всё в ней страдает, как везде неудобно, давит, жмет. Внутри было много острых краев и зазубрин, они царапали, ранили, но верная долгу душа Лидии с невообразимой кротостью заполняла собой эту чужую и холодную оболочку.
В эмиграции, лишившись дочери, родители Лидии, как и старшие Жестовские, прожили те же лет двадцать. Насколько я знаю, к концу тридцатых ни ее матери, ни отца в живых уже не было. И в эмиграции, пока не получили нашей открытки, они продолжали себя винить в смерти дочери, хотя я, – говорил отец, – убежден, что, выплыви Лидия или не выплыви, это как раз тот случай, когда никто и ни в чем не был волен.
В двадцать пятом году, – продолжал он, – я, как ты знаешь, по настоянию своего отца поехал в Ялту. Найти хоть какие-нибудь следы Лидии, если честно, не надеялся. Ведь ее семья была довольно известной. Отец – университетский профессор, математик с бездной учеников, так что я понимал, что раз за столько лет ее никто нигде не встретил, скорее всего, Лидии нет в живых. Но ехать было необходимо. Отец настаивал; в свою очередь, его понуждали к этому родители Лидии. Они считали, что коли мы с Лидией обручились, ехать – мой долг; и, наверное, были правы. Есть вещи, которые сам по себе ты расторгнуть не вправе. В общем, я не отказывался, но жизнь сложна и препятствия для поездки множились.
К тому времени я уже три с половиной года жил с твоей матерью. Брак был гражданский, по старым понятиям – простое сожительство, что не помешало появиться на свет божий тебе, вот-вот должен был родиться и Зорик. Якутка не хотела, чтобы я уезжал, может, ревновала – не знаю. Скорее боялась, что окажемся без денег. Я тогда работал обрубщиком металла в литейном цеху на заводе «Красный пролетарий». Получал паек по рабочей карточке и приличную зарплату, был на хорошем счету. Передовик производства, общественник, я был настолько увлечен коммунистическими идеями, что полугодом ранее меня рекомендовали в партию. Шел кандидатский стаж.
Когда я пришел в завком и стал объяснять, куда и зачем еду, всё было правдой, только Лидию я назвал не невестой, а сестрой. Ко мне отнеслись с полным сочувствием. В парткоме даже дали бумагу с печатью, заверенную треугольником, с требованием к местным властям оказывать всяческое содействие. Однако предупредили, что возьмут обратно или нет, неизвестно, зависит от того, будут ли у завода заказы. Впрочем, когда я вернулся, взяли без проблем, а через пять дней, когда у тебя родился брат, партком, как ты уже знаешь, по собственной инициативе постановил дать новому человеку имя Зорик, что значило: Завершим Освобождение Рабочих и Крестьян.