Царство Агамемнона — страница 60 из 107

Гражданская война на исходе, белые заперты в Крыму, ровно, где он сейчас пирует с Аналоевым, и ясно, что вопрос месяцев, когда с ними будет покончено. Родители Жестовского еще в России, но скоро, ища место, чтобы осесть, станут кочевать по Балканам. Их сыну проще, но и он успел отсидеть полтора года в каргопольской тюрьме. И всё же всем им, может быть, не исключая и Лидию, еще повезло. Когда старый мир рухнул, под обломками погибло столько людей, что несчастных не искали, никто и не вспомнил, что их хотя бы надо похоронить по-человечески.

В Крыму, обдумывая это, Жестовский пришел к выводу, что современный язык, на котором они до сих пор худо-бедно и говорят и понимают друг друга, как и новый язык, который прямо сейчас несомненно складывается, рождены, выношены совсем не теми, в кого мы тычем пальцем. То есть, если говорить о XIX веке – не Пушкиным и литературой. Пушкин, конечно, принял участие, но не решающее.

Кто настоящие родители и как происходило зачатие, самый его механизм Жестовский потом высказал в большом письме, отправленном Поливанову в двадцать пятом году. Но что-то, наверное, напутал, изложил неубедительно или просто Поливанову не понравилось, что предмет, которым он занимается, зародился на дыбе, в свою очередь новый язык складывается в следственных кабинетах ЧК – из письма Жестовского следовало и одно и другое, – так или иначе, Поливанов почти издевательски его высмеял, и больше Жестовский ему никогда не писал.

И вот после того, что видел в Крыму, после разговоров с Аналоевым и безуспешных поисков Лидии, в поезде, который, кланяясь каждому столбу, тащился и тащился в Москву, Жестовский свое учение о языке окончательно додумал. “Как я понимаю, – говорила Электра, – даже успел записать”. Впрочем, по ее словам, полного варианта в зарайских привозах не было. В следственном деле двадцать пятого года его тоже не оказалось. Только основные положения в томе, предложенном в “Науку”, да упоминания в следственных протоколах других лет.

Насколько могу судить, у Жестовского был грех – семинарист и любитель старославянского, он о некоторых вещах высказывался удивительно пышно. Наука казалось ему последней истиной, оттого всё, ее касающееся, он писал исключительно высоким стилем. Его работа о языке начиналась с исторической справки. В ней говорилось, что злодей, обвинявшийся в самых страшных преступлениях – убийствах, разбое, – даже когда было ясно, что он изобличен и ему не миновать каторги, плетей, а то и казни, мог спастись: стоило тебе объявить Слово и Дело Государево – донести властям, что имярек злоумышлял на царя и его семью, хулил Бога и православную веру, – до выяснения правды расследование твоих собственных преступлений прекращалось.

Если оказывалось, что на сей раз злодей не своровал, не возвел напраслины, что, как было, так и донес, считалось, что государству оказана столь ценная услуга, что обвинения против разбойника снимались – он мог идти куда глаза глядят.

Дальше Жестовский подробно рассматривал всю мизансцену. Четыре участника. Двое на дыбе. Добиваясь истины, их попеременно пытают. Растягивают так, что рвутся сухожилия, хрустят позвонки.

“Тут напомним три вещи, – писал Жестовский:

Первое: иначе не узнать правды, а без правды не может быть справедливого суда.

Второе и третье: земная жизнь есть юдоль страданий, плоть же человека – это напрямую касается и тех двоих, которых сейчас пытают, – дьявольский сосуд, вместилище всех мыслимых грехов, снисхождения она не заслуживает.

Скажем, – продолжает автор, – и насчет третьего участника – палача. Он не дровосек и даже не рука дровосека, он топор, обыкновенный инструмент, который сам по себе тихо лежит и никого не трогает. То есть не он пытает, а им пытают.

Четвертый участник – дознаватель и протоколист в одном лице – служилый человек. Он задает вопросы и, пытаясь понять, кто из двух, растянутых на дыбе, лжет, записывает ответы. Его орудия – бумага, перо и язык московского приказного делопроизводства.

Значит, расклад следующий: двое представляют государство, которое есть наместник Бога на земле, двое других подозреваются в том, что они грешники, бунтовщики и в угоду сатане пытаются обрушить Божественную иерархию.

Так, разница между двумя растянутыми на дыбе по внешности невелика. Мучения обоих непереносимы, если кто и выживет, до конца дней останется калекой. По этой причине, – писал Жестовский, – современный чистоплюй примется доказывать, что в данной сцене нет ни морали, ни нравственности, только бессмысленное насилие государства над личностью. Государства, одуревшего от своего всевластия и своей безнаказанности. Но он неправ.

Между подозреваемыми, что растянуты на двух соседних дыбах, нет ничего общего. Потому что к одной веревками крепко-накрепко принайтован праведник, само исстрадавшееся добро – говорящий правду, а к другой – упорствующий во лжи и клевещущий на невинного грешник, в котором лишь отчаянный страх предстать перед Высшим Судьей. Палача нет. Есть только добро и зло. Как везде и всегда в нашем мире, зло, грех пытает, испытует добро, а добро, хоть и вконец обессилев, но уповая на Господа, верит, что устоит. На лицах и телах обоих смертный пот, пот усталости, пот нечеловеческих, невыносимых мук, оба вот-вот переступят черту, которая отделяет земной мир от мира иного, то есть перед нами финальная схватка добра и зла, Христа и антихриста. Еще один акт Страшного Суда.

В нашем мире кажущееся сходство Спасителя и врага рода человеческого смущало многих. Искусство последнего, легкость, мастерство, с каким он подражал Сыну Божию, раз за разом вводило нас в грех и соблазн. Но едва за этими двумя захлопнется крышка гроба, всё встанет на свои места. Потому что один – невинно убиенный; сто́ит его святой душе, ему, мученику и страстотерпцу, переступить порог, как ангелы небесные подхватят его на руки, разгладят искаженное болью тело, божественной росой смоют с его лица слезы, все следы убийственных пыток, а потом, одев в белые одежды, вознесут к престолу Господню; а другой на веки вечные и на вечные же страдания будет низвергнут в самые глубины адской бездны.

Теперь главный персонаж разворачивающегося действа. Следует повторить, – писал Жестовский, – что язык московского приказного делопроизводства есть язык государства, наместника Бога на земле. Государства, которое специально поставлено, чтобы народ окончательно не распоясался. В нем всякое слово так отобрано, так друг за другом стоит, чтобы держать в узде наш грех и наше своеволие.

Дознаватель – государев служилый человек; он это ценит в себе, уважает, и слова у него тоже служилые. Они не просто дисциплинированы, а по-настоящему вышколены, по команде немедля встают на свое место, зная маневр, ни на йоту не выламываются из порядка и строя. И вот этот служилый человек, пойти против которого они и помыслить не смеют, вдруг их предает. Будто все равны и разницы нет, мешает привычный, родной им приказной язык с языком, в котором каждое слово их личный враг.

Конечно, поначалу протоколист пытается сам себя обмануть, бочком-бочком и с расшаркиваниями как- нибудь обогнуть, сгладить свару. Наверное, и ему боязно выводить пером на бумаге все эти поносные речи, непотребства и оскорбления, эти неслыханные богохульства и безобразную похабень, страшные хулы на помазанника Божия, святую Церковь, самого Иисуса Христа.

Понять его страхи нетрудно, но ясно, что дознаватель не волен. Каждое блядское слово обязано быть записано, чтобы никто не мог сказать, что на него возвели напраслину, что его обнесли, оклеветали. Нужны верные свидетельства преступления, без них правосудие невозможно. И для того чтобы сохранить, на веки вечные запротоколировать правду, нет ничего лучше бумаги, ведь известно, что написанное пером не вырубишь и топором.

То есть несвобода дознавателя понятна, и, когда надежды на него не остается, приказной язык сам встает против врага. Зная, что правда за ним, он объявляет этой бесстыжей мрази, что в нем, в языке протокола, что ни слово – солдат, у которого ружье с примкнутым штыком, а они – преступники, коих надлежит отконвоировать к месту казни. Таков приказ, и они его выполнят.

В результате, – писал Жестовский, – имеем настоящую гремучую смесь. Нет сомнения, что здесь, прямо перед нами, на страницах протокола нарождается язык с огромным революционным потенциалом, – продолжал он, – язык, в котором есть безграничная классовая ненависть, и она способна спалить старый мир, разрушить его и уничтожить. Потому что пусть приказные слова – солдаты, и они отлично вооружены, – похабени нечего терять. И она видит, что если скопом, всей стаей набросится на приказные слова, возьмет их числом – те и не выстрелят ни разу, а их уже разорвут на куски.

В общем, мы свидетели нечеловеческого напряжения конца жизни, страдания, отчаяния и страха. Протокол – будто тигль: в нем идет такая возгонка температуры, давления, что эти ненавидящие друг друга слова не выдерживают, начинают спекаться, сплавляться в одно. Подобное было и при Степане Разине, и при Кондратии Булавине, и при Емельяне Пугачеве. Но потом шаг за шагом запал сходил на нет. Масса языка остывала, успокаивалась. Бо́льшую и бо́льшую роль в нем начинали играть настроения соглашательства и примиренчества, терпимости и всепрощения. В результате язык делался тихим, по-буржуазному благопристойным.

Похожее с домами на одной улице. Они возведены разными архитекторами и в соответствии со вкусами разных заказчиков, и поначалу их прямо трясет от того, с кем приходится соседствовать. Но дома́ ходить не могут, где их поставили, там и стоят, пока не развалятся, оттого со временем они друг с другом как-то договариваются, сживаются, смотришь – уже обыкновенная улица”.

Дальше Жестовский возвращался к своему товарищу по семинарии, писал: “В недавнем прошлом чекист, а ныне член ревтрибунала Черноморского флота, Аналоев убежден, что грех самовозрождается, еще верней, самозарождается в пролетариате. Оттого чистки в среде рабочего класса необходимы вплоть до готовности коммунизма”. В его словах много правды, продолжал Жестовский, и объяснял, что та почва, на которой вызревает оппортунизм, есть почва старого языка – уйдет он, а с ним и измена общему делу. Затем следовал подробный разбор, почему так. Жестовский говорил о мелкобуржуазности старого языка, всех его понятий, представлений о жизни, о том, как она должна быть устроена, что в ней правильно, хорошо, а что неправильно и плохо. Что важно, а что нет.