“Ясно, что контрреволюция на этой почве пухнет, как на дрожжах, – замечает Жестовский и продолжает: – А что делать бедолаге-пролетарию? Он был бы и рад не пользоваться старым языком, но другого-то нет”.
Ниже Жестовский даже усиливает свои обвинения против языка, которым по привычке продолжает пользоваться рабочий класс. Называет его “агар-агаром и питательным бульоном контрреволюции”. Некоторые обвинения звучат очень радикально. Жестовский пишет, что язык, на котором мы говорим, весь насквозь есть контрреволюционная пропаганда. Оппортунизм в каждом слове, которое мы произносим, и в каждом, которое слышим. Немудрено, что тотальная обработка многих ломает, не застрахован и самый стойкий партиец, убежденный ленинец. Однажды и он может свалиться в болото соглашательства.
Из подобного понимания дел прямым образом вытекала другая мысль Жестовского, для него, как я полагаю, главная. Если язык, на котором испокон века говорит народ, напрочь заражен контрреволюцией, и пролетариат, решивший идти в коммунизм, не может, не имеет права его использовать – коммунизм с ним просто не построишь, – а другого языка на примете нет, важнейшей задачей партии большевиков, вопросом жизни и смерти для нее становится создание нового языка рабочего класса. Языка во всех смыслах классово выверенного и насквозь революционного.
Тут же разговор переводится в практическую плоскость. Как и из чего его варить. Человек, в сущности, консервативный, Жестовский убежден, что от добра добра не ищут. В качестве тигля для выплавки отлично подойдет тот же самый протокол допроса, что велся, когда расследовались преступления, связанные со “Словом и Делом Государевым”. То есть тигль берем какой есть, тут ничего изобретать не надо; как показало время, он работает лучше некуда; другая история состав шихты – руда, уголь, разного рода добавки, которые облагородят сталь языка, сделают ее более прочной, тут необходимы коренные изменения. Ясно – почему.
При царе Горохе правда была на стороне тех, кто выступал против сатанинской царской власти. Сейчас не так. Теперь нами правит истинно народная, истинно пролетарская власть, которая верной дорогой ведет народ в светлое будущее.
Здесь Жестовский снова вспоминает севастопольского чекиста и прокурора.
“Конечно, любой белогвардеец, пишет Жестовский, всей своей прошлой жизнью заслужил пулю в затылок. В то же время, когда таких, как он, без суда и следствия тысячами ставят к стенке, мы имеем прямое пособничество контрреволюции. Разбазаривание, бездумное транжиренье ресурсов. Потому что твое понимание своей вины, твое историческое и личное раскаянье перед народом, полная безоговорочная капитуляция перед ним – при правильном ведении следствия то и то неизбежно и так же неизбежно окажется в протоколе допроса любого белогвардейца – есть искомая благородная добавка, без которой не сваришь настоящей стали.
Именно она подтвердит правоту избранного нами пути, сделает пролетариат устойчивым к мелко- буржуазной коррозии, невосприимчивым к любой вражеской пропаганде. Земная жизнь контрреволюционера закончится во рву, с этим никто не спорит, – заключал Жестовский, – но прежде классовые враги должны завершить свою историческую миссию. Как – сказано выше”.
“Работа писалась в двадцать пятом году, на самом пике увлечения отца марксизмом, – говорила Электра. – Приехав из Крыма, где с помощью Аналоева ему не удалось разыскать когда-то нареченную в невесты Лидию Беспалову, отец вернулся на завод «Красный пролетарий». Работа была тяжелая. Форму с расплавленным чугуном надо было оттащить в сторону, потом уже готовую чушку отнести и установить под пресс. В итоге за смену он перетаскивал несколько десятков тонн раскаленного чугуна и в первые месяцы так уставал, что не мог разогнуть спину. Привалившись к стене, сидел в бытовке по часу и больше. Руки дрожали, не слушались, он даже не мог снять с себя спецовку, расстегнуть и застегнуть ни одной пуговицы”.
За вычетом неудачи с Лидией год выходил светлый – у него родился сын Зорик. Сам Жестовский был принят кандидатом в члены ВКП(б). За долгое время он тогда впервые чувствовал в себе какую-то гармонию – то, что происходило в нем самом и вовне, легко находило общий язык, договаривалось друг с другом.
У рабочих, несмотря на свое совсем не пролетарское происхождение, Жестовский пользовался авторитетом. Он еще не был ни членом, ни кандидатом в члены партии, а партком уже поручал ему еженедельные доклады “О текущем положении”, и, по словам товарищей по цеху, Жестовский отлично справлялся, сложнейшие вопросы объяснял лучше, понятнее любой газеты.
Немудрено, что, когда умер Ленин и партия объявила в его память Ленинский набор, цеховая парторганизация единогласно рекомендовала Жестовского кандидатом в члены ВКП(б). Одну из рекомендаций дал парторг завода Николай Николаевич Алексеев – старый большевик, вступивший в РСДРП еще в революцию 1905 года. Разумеется, это была большая честь. Жестовский вообще проводил много времени в заводском парткоме, можно даже сказать, что они с Алексеевым дружили. Разговоры были вполне доверительные.
Жестовский рассказывал, что видел в Крыму всё, о чем они с Аналоевым говорили в Севастополе, делился соображениями, которые в итоге вошли в его статью о пролетарском языке. Со многим Алексеев был согласен, тоже считал, что бездумные массовые расстрелы партии не на пользу. Чрезвычайка должна измениться, самые принципы работы должны стать другими, и похоже, Жестовский прав – двигаться следует именно в направлении пролетарского языка. Иначе мелкобуржуазную стихию не одолеть. Поддержка Алексеева значила многое. Без нее Жестовский никогда бы не выпутался из весьма серьезной истории, в которую ввязался на свою голову.
По его просьбе жена в двух экземплярах перепечатала работу о языке пролетариата. Дальше он, никого не спросив, проштемпелевал парткомовской печатью каждую машинописную страницу – боялся, что что-нибудь пропадет. После ареста Жестовского Алексеев, вызванный по делу в качестве свидетеля, взял грех на душу: показал, что печать взята с его согласия, и первый пункт обвинения сам собой отпал. Один экземпляр послал в ЦК партии, а второй непосредственно на Лубянку, по-дореволюционному надписав на конверте: “Феликсу Эдмундовичу Дзержинскому в собственные руки”. Впрочем, и цэковский экземпляр, не читая, переправили на Лубянку.
К счастью для Жестовского, шаг за шагом отпало и второе серьезное обвинение – “контрреволюционная агитация”. Партком во главе с тем же Алексеевым выдал Жестовскому характеристику, где черным по белому было сказано, что партийной организации он известен как человек целиком и полностью преданный делу Ленина и идейно выдержанный. Под бумагой подписались товарищи Жестовского по литейному цеху.
Алексеев не только составил эту характеристику, он еще и лично пошел к Дзержинскому, которого знал с незапамятных времен – они вместе отбывали ссылку в Туруханском крае – и целый час объяснял ему, что некоторые мысли Жестовского с точки зрения классовой борьбы смотрятся заблуждениями, но они есть заблуждения искреннего, честного пролетария. Карать их всей мощью революционного правосудия неправильно.
Заступничество Алексеева сыграло свою роль, и хотя Лубянка сильно обиделась, сочла письмо Жестовского в ЦК прямым доносом на Чрезвычайную комиссию, дело решили спустить на тормозах. Все-таки отпускать его не стали, велели поставить за здравие Алексеева свечку и отправили на три года в Вологодскую ссылку. Вологда и стала вторым сроком Жестовского.
Интересно, что через тридцать лет после тогдашних посиделок с Электрой я, по заданию Кожняка работая в архиве ФСБ, в деле № 603-57 за пятьдесят третий год (обвиняемый – Телегин) нашел в показаниях Жестовского немало любопытного и о той его поездке в Крым, и о работе о языке.
Электра говорила мне (запись от 3 апреля 1984 г., то есть через три дня после предыдущей), что, когда она перебеливала привезенную из Зарайска историю чудесного спасения отца, вся она показалась ей уж очень ненатуральной.
“Большая разница, – говорила Электра, – когда слушаешь, как я, в Воркуте, и когда каждое слово своей собственной рукой выводишь на бумаге. Я ведь, – говорила она, – в сущности, кто? Советская девочка, комсомолка, то есть, ни в Бога, ни в чудеса верить не приучена, а тут мне на голубом глазу объясняют, что человек в драном тряпье, в двадцатиградусный мороз может шесть с лишним часов просидеть на перронной скамейке и вопреки законам медицины остаться живым и здоровым. Он уже давно должен был быть обыкновенным куском льда, ан нет, у него всё цело и всё в порядке, будто дело было не в январе-месяце в Пермском крае, а где-нибудь в тропиках, под пальмами, на берегу моря.
В общем, пока отец ждал, когда закончит Клара печатать, я к нему с этим и прицепилась. Конечно, он был недоволен, но куда деться? К матери – она тогда была еще жива – после истории с «Агамемноном» не обратишься, давать на сторону – верный срок. Подумав, он рассудил, что у него нет резона портить со мной отношения, оттого и стал отвечать, сказал:
«Да, чудо, с какой стороны ни посмотри, настоящее чудо. Каждый, кто прошел лагерь или войну, тебе скажет, что в те годы, в какие мы с Лидией кочевали, без чуда выжить было невозможно. Когда же Господь решал, что ты свою норму выбрал, чудес и так в обрез, творить из-за тебя чудо за чудом – на бобах останешься, человек или сразу погибал, или за несколько месяцев доходил. И всё – холмик и крест из двух плашек. А то просто: на веревочке бирку к ноге привязали и свалили в ров».
Тут я вижу, что он опять себе противоречит: то Спаситель ушел из нашего мира, то одно чудо за другим. Объясняет мне, что только чудом и выживали. Я и с этим к нему: как же так? Но он будто не замечает, говорит: «А не знаю, как, но и мною и другими проверено – без чуда из нас никто бы не выжил. Смотри: кемеровская пересылка, завтра на этап, а у тебя даже чуней порядочных нет, на дворе мороз тридцать градусов, значит, и часа не пройдет, как ты от этой собачьей жизни околеешь, и вдруг слушок такой нужный, такой спасительный – этап отменяют, потому что конвой с другой пересылки не прибыл – пути снегом занесло и поезд встал.