плушку, а там командир сам разберется, в какой части некомплект. Дальше по-накатанному: два года, а если прибавить Крым, то и два с половиной чин чинарем провоевал за красных.
И на Гражданской, – продолжал отец, – дела у Михаила Романова могли сложиться неплохо. Человек военный, тут он мог оказаться в своей тарелке. Ведь все Романовы страстно любили и армейскую дисциплину, и армейские порядки, любили парады и хорошую выправку, сами на любом солнцепеке готовы были часами оттачивать шаг и равнение. Для своих гвардейских полков, чтобы они хорошо смотрелись, собственноручно рисовали военную форму, и не в общих чертах, а до самой мелкой выпушки и до самой последней лычки.
В общем, князь мог сделать неплохую карьеру. Подняться, конечно, не до верхов – здесь уже кадровики, серьезные люди, всю биографию пропесочат и, если, как с ним, что не так, тут же по законам военного времени. Но до небольших чинов князь вполне мог дорасти. Он и у командира, – как я тебе уже говорил, – мог записаться под своим настоящим именем “Михаил Романов”, в конце концов Романовых и не царских кровей на Руси немало, но, вероятно, чтобы окончательно затеряться, назвал другое имя и другую фамилию. Под ней и служил.
Но я считаю, – продолжал отец, – что, скорее всего, зимой он замерз. Жизни князь не знал, каждого встречного после той ночи должен был бояться, как кого заметит, бросается обратно в лес. Людям, подобным князю Михаилу, всегда приходится тяжело, а тут, когда тебя скопом и чуть не с собаками травят, как последнего зайца, шансов, конечно, немного.
И вот я почти убежден, что он до последнего выжидал, между деревьями видел станцию, но к ней не шел, боялся, в конце концов где-нибудь в ноябре сел на снег и уснул, в общем, замерз, не выжил. Но дальше с ним было не как с нами, обычными смертными. Мы, когда отдадим Богу душу, Он ее возьмет, со всех сторон осмотрит, до какой степени она изъедена злом, после этого решает, куда ее определить – в райские кущи или ей самое место в аду, в геенне огненной. Там ее настоящий дом.
Кажется, что и с великим князем Михаилом та же проторенная тропа. Но тут Господь видит, что чуть ли не в каждой избе и в каждой церкви, которую еще не разрушили и не успели закрыть, народ льет слезы, молит Его, чтобы не брал душу великого князя к себе. Не станет князя Михаила – дьявольская большевистская власть окончательно осатанеет и ничего сделать будет уже нельзя. То есть весь Его избранный народ уцепился за душу несчастного, замерзшего в пермских лесах князя и не отпускает ее. Держится, как за свою последнюю надежду.
Что тут делать Господу? Тем более что Он понимает, что народ прав: без великого князя Михаила на Руси и вправду воцарится сатана, установит такие порядки, что Гражданская война – и та перестанет быть пугалом. В общем, Он пока эту душу не забирает, но и тело ей не возвращает, решает выждать, посмотреть, как пойдут дела, так что душа князя по-прежнему здесь, с нами, и, неприкаянная, мается, бродит вокруг станции Пермь-Сортировочная.
Сначала она боится отойти от своего бывшего тела и на шаг, но постепенно начинает нарезать круги пошире. Голая, она зимой нестерпимо мерзнет, летом же изнывает от жары, но главное, томится, волком воет от одиночества, часы, минуты считает, когда народ наконец ее отпустит и Господь сможет прибрать великого князя к себе.
Так год за годом. А потом оттого, что ее всё не отпускают, что неизвестно, до каких пор она и не в этой жизни и не в той, застряла между землей и небом, может статься, она здесь себе даже тропу протоптала: между двумя вековыми еловыми лесинами, дальше – в обход трех горок хорошего юзовского угля, раньше были большие горы, но их благополучно разокрали – между водокачкой и дровяным складом и снова в обход, на сей раз – старого депо, а потом через пути и стрелки – к станции.
То есть получается большой, широкий круг, который захватывает и огороды, и кусок ржаного поля, и клин леса. Как раз под крайним деревом великий князь и замерз. Захватывает и станцию, на которую он побоялся выйти. А душа не боится, как в старой жизни, не спеша, уверенно, будто и впрямь ждет поезда, прогуливается по перрону, туда-сюда и снова туда-сюда. Ей это даже нравится. Потому что вокруг, когда дождь или весенняя распутица, грязь непролазная – душа, такая легкая, и то проваливается чуть не по уши, а здесь чисто. Зимой лопатами соскребают снег, правда, остаются пятна льда, тут надо быть осторожнее, смотреть, куда идешь, чтобы не поскользнуться и не упасть.
И вот она, не сосчитать в какой раз, идет свой круг и вдруг видит – на перроне человек. Он в лохмотьях и скрючен морозом. Сидит, свесившись с лавки, на которой и она летом любит посидеть, но падать не падает. Похоже, что человек, как и ее князь Михаил, замерз насмерть, что это просто пустая, окаменевшая от холода плоть. Душа из нее ушла. То есть, может, и не вся, что-то затаилось по дальним углам. Но, скорее всего, ничего не осталось.
Душа князя Михаила смотрит: зрелище, конечно, печальное, но только она изготавливается всплакнуть, как на нее накатывает такое одиночество, такая тоска – ведь она столько лет одна как перст, а тут будто ее кто соблазнить решил – никому не нужная телесная оболочка. Ведь тело для души, как раковина для моллюска, оно и дом, и тепло, и защита.
И вот душа князя Михаила думает: человек на скамейке скоро умрет. Всего вернее, уже умер, но тело его еще не до конца остыло, в нем пока теплее, чем на перроне, где вдобавок к лютому холоду ветер разгулялся, метет и метет снег, и захочешь – ничего не разглядишь. Отчего бы, думает, мне хоть ненадолго не укрыться в этом теле? Сама согреюсь и его отогрею, ничего плохого тут ни для кого нет. Согреюсь и, как все эти тринадцать лет, пойду себе дальше круг за кругом нанизывать.
Ну вот, – говорил отец, – думаю, так в меня и вошла душа князя Михаила, от моей там если что и оставалось, то сущие ошметки; выйти же не успела или не захотела. Потому что на перроне случилась Лидия и потащила меня к себе в избу – спасать. Оттого, когда через три дня я пришел в себя, снова смог ходить, люди и стали принимать меня за великого князя: да ведь это вылитый князь Михаил. Он, точно он. Один в один»”.
Электра говорила, что еще летом 1953 года, сразу как “Правда” сообщила, что арестован Берия, Сережа сказал, что к зиме и до него дойдет очередь.
Я ему: “Да ты-то при чем? Берия тебя на дух не переваривал. Не он, что ли, разжаловал, сюда сослал? Может, его людей и погонят, а нам это только на пользу”.
Сережа мне: “Что ты понимаешь! Крови столько, что одними бериевцами дыру не заткнешь. Если решат брать, пойдут широким захватом. Я не на виду, но если вспомнят – дадут по полной”.
“А в остальном, – продолжала Электра, – жили по-прежнему. Каждое утро Сережа шел к себе в контору, сидел там чуть не до ночи. По понедельникам тоже, как и раньше, у нас на кухне он, лагерный кум и главный рудничный инженер расписывали пульку, другую пульку расписывали у кума в пятницу. Ко мне и к Паше Сережа приметно помягчал, будто хотел сказать, что неважно, как у нас всё началось и что там написал в своем романе Жестовский, а важно, что я ему была хорошей женой, даже очень хорошей. Не скрою, мне это было приятно.
А вот другое поначалу прямо бесило. У меня на сберкнижке было немного денег, у нас с первого дня повелось, что всё, что он зарабатывал, проживали, копить ни ему, ни мне в голову не приходило. Так было и в Новосибирске, и в Москве, и здесь, на Колыме. У Сережи даже обычной заначки не было. Деньги лежали в комоде на верхней полке, кому сколько надо, столько и брал, худо-бедно на всё хватало: и на Пашеньку, и одевались нормально, гостей тоже принимали не хуже других.
А тут Сережа вдруг испугался, что его арестуют и я останусь ни с чем, решил копить. Половину жалованья, как раньше, клал в комод, а на вторую в сберкассе покупал облигации. Я понимала, что он ради нас с Пашей старается, – и всё равно, как ни ужималась, дебет с кредитом не сводился. До получки еще три дня, а на полке ни копейки.
Конечно, это было не страшно, и в другой раз я бы не стала проедать плешь, но было одно обстоятельство. В самом конце 1952 года по УДО, то есть условно-досрочно, был освобожден отец. У него накопились разные зачеты, свою роль сыграло и ходатайство лагерного кума, в итоге он вышел на свободу на четыре года раньше матери и чем сам должен был по приговору.
Вышел, и, как бывало сплошь и рядом, понял, что приткнуться некуда. На зоне тебя худо-бедно кормят и есть крыша над головой. Отец в своем инвалидном лагере писал бумажки в конторе, то есть был во всех смыслах привилегированным зэком, а тут, как закрылись ворота – ни кола ни двора. В Москве в Протопоповском есть две комнаты, но в столицу ход заказан.
Отец поначалу думал, что его приветят истинно-православные, поехал по одному адресу, по другому, по третьему – везде облом. Люди сделались боязливы, человека со стороны на пушечный выстрел не подпускали, а кого он когда-то знал, по большей части перемерли.
У отца был и другой план, запасной – пристроиться около церкви. За последние годы, хоть и скупо, стали открывать храмы, и он мечтал о небогатом сельском приходе, неважно где – в России или на Украине, о месте, на которое никого из нынешней семинаристской молодежи коврижками не заманишь. А он поедет с радостью, и служить тоже будет с радостью. Но скоро стало ясно, что и тут надеяться не на что. Сельские приходы были, но вятский священник, у которого он однажды заночевал, его высмеял, сказал, что с четырьмя судимостями ни на священство, ни на дьяконство пусть не рассчитывает, даже псаломщиком нигде не возьмут”.
Тем не менее первые полгода он как-то протянул. Электра каждый месяц переводила ему небольшие деньги, но в августе Сережа сказал, что всё, дальше они никому помогать не станут. Если дела пойдут не фонтан, ей, Электре, и их сыну придется хуже, чем Жестовскому. Тот, как ни крути, тертый калач, через многое прошел, попадал в разные переделки, а они оба – малые дети. В общем, ему, Телегину, надо не о Жестовском печалиться.