Царство Агамемнона — страница 70 из 107

Когда отец вместо денежного перевода получил от Электры письмо, где было, что Телегин наложил руку на все деньги и она не знает, что делать: пока, как может, пусть выкручивается сам, – ему стало совсем кисло. С начала осени Жестовский прочно обосновался на паперти пермского храма Святых Апостолов, но подавали плохо, вокруг был целый выводок инвалидов недавней войны, некоторые без обеих рук, другие без ног – эти катались туда-сюда на тележке; ясно, что увечным перепадало больше. Вдобавок за последние годы народ вконец обеднел. Бывало, за целый день Жестовский и на кусок хлеба не набирал, тут же, за кладбищенский оградкой, ложился спать голодный. О том, что будет зимой, он даже загадывать боялся, по всему выходило, что зиму не пережить.

“Но, как бывало в жизни не раз, – продолжала Электра, – когда дело доходило до края, Господь в конце концов к нему смягчался. Сентябрь он так промаялся, а потом как-то, выходя из храма после архиерейской службы, его прямо на паперти приметил архиепископ Пермский и Сольвычегодский Алимпий. С Алимпием они были знакомы еще по сметонинскому дому, где они с отцом участвовали в 1930 году в заседании истинно-православного собора, который позже стали звать кочующим”.

Проходя мимо, Алимпий, что узнал, ничем не показал, но через час, когда остался один, послал монашка, своего келейника, за Жестовским. Сначала сидели в кабинете Алимпия, потом перешли в трапезную. Стол был царский, мало того: когда Жестовский встал, чтобы проститься, Алимпий остановил и сказал, что ближайшие две недели, то есть до 14 октября, когда он уедет в Москву на заседание Синода, Жестовский – его гость.

За эти две недели они много о чем успели переговорить и много кого помянуть. Оба смотрели на вещи схоже, считали, что те тысячи и тысячи мучеников за веру, что теперь лежат в земле, многое поменяли; у Святой Руси появилось столько новых заступников, что Господь вспомнил о Своем народе, сатана еще не выкинул белый флаг, но на глазах слабеет, недалек день, когда Господь восстановит Завет с нами. Немец был очень силен и без Божьей помощи мы бы не взяли верх, но в октябре 1941 года, когда было совсем тяжело, Господь прислал на подмогу целый сонм ангелов, и те закрыли красноармейцев своими крылами.

В каком бы неравном положении они сейчас ни находились, Алимпий был благодарен Жестовскому, что смягчился, больше не держит синодальную церковь за дьявольское отродье, не осуждает его, Алимпия, за возвращение. Оба расчувствовались, утирая слезы, с умилением, с нежностью вспоминали людей, которых и тот, и тот знали и которые все эти годы спасали веру, не дали ей угаснуть, окончательно сойти на нет. Среди прочих – адвоката Сметонина и его дом, который стольких накормил и согрел, дал выжить в страшное время. Вспоминали и других, многих уже давно не было на этом свете, и сейчас они за всех нас предстояли перед Господом.

Когда Алимпий понял, что Жестовский не готов его укорять, напротив, был бы рад сам вернуться, он, чтобы не ставить старого товарища в неловкое положение, сказал, что коротко знаком со многими местными и столичными чекистами, значит, знает дела не только в своей епархии, но и в других, и вот, как бы он ни хотел помочь, человеку, как у Жестовского, с четырьмя судимостями, никто ходу не даст. Ни один эмгэбэшник его назначение не завизирует. Впрочем, Жестовский слова Алимпия принял спокойно, он уже разобрался, что к чему, иллюзий не питал. Две недели сытой, спокойной жизни в любом случае были огромным подарком.

Дней за пять до отъезда Алимпий, вклинившись между бесконечными поминаниями и разговорами, точно ли ослаб сатана или нашими грехами может снова так укрепиться, что и себе прежнему даст фору, спросил, не припоминает ли Жестовский некоего отца Игнатия, и добавил: сильный проповедник он из наших, из истинно-православных. У этого Игнатия в Соликамске целая община, предана ему прямо на диво. И опять повторил: мощный, красивый пастырь, Тихону-патриарху он бы понравился. Жестовский отмахнулся, сказал, что нет, даже не слышал.

Алимпий как будто согласился: не слышал – ну и ладно, но ближе к вечеру второй раз вернулся к Игнатию, сказал: “Как же ты, Коля, его не припоминаешь? Он говорил, вы на одной зоне чалились, где-то, кажется, под Тайшетом. Ты его и окрестил, и на путь Божий поставил, иначе как святым старцем он тебя не зовет”.

Жестовский снова думал отмахнуться, сказать, что никакого отца Игнатия знать не знает, тем более что память у него была хорошая и Тайшет он помнил отлично. Время для него было нелегкое. Лидии на свете больше не было, как уже говорила Электра, всё, что от нее осталось – три письма: в одном она сообщала, что их с Жестовским дочь Ксения на прошлой неделе умерла в мамочкином бараке, во втором спустя два месяца – что у нее, Лидии, появился новый друг и она надеется, что Жестовский отнесется к этому с пониманием, в третьем, с пересылки, что от верных людей ей стало известно, как Жестовский вел себя на следствии в Миассе и она рвет с ним все отношения. А еще через полгода там же, в Тайшете, он узнал, что Лидию из женской зоны под Джезказганом вытребовали в Караганду на переследование и спустя месяц по новому приговору расстреляли.

На всякий случай он всё же спросил Алимпия: “А кто по фамилии твой отец Игнатий?”

Алимпий сказал: “Он Игнатий Сбарич, по виду ему лет тридцать пять, может, сорок, не больше”, – и тут Жестовский вспомнил. Дело было после писем Лидии, когда Жестовский, чтобы хоть отчасти забыться, много проповедовал, кроме этого Сбарича окрестил с полсотни и других зэков.

По воскресным дням натоптанной вокруг бараков тропой они ходили за ним словно овцы за пастухом, и он чуть не до отбоя рассказывал им о Спасителе. Среди тех, с кем он тогда сблизился, числилось немало занятных людей, был даже свой поэт, кстати, замечательный, киевлянин по фамилии Пенатов. Стихи, что он писал, были о жене Кате, которая его ждала, и обо всех них, об их безнадежном лагерном существовании. Жестовский, да и не он один, думал, что вот она, всамделишная вечная жизнь, полувека не пройдет – никого из его паствы на свете уже не будет, все умрут или здесь, на зоне, или, кому повезет, дома, в собственных постелях, а стихи останутся. И то, что они приняли в этой жизни, тоже останется.

Жестовский как мог покровительствовал Пенатову, с немалыми трудами даже уговорил нарядчика снять его с общих работ и перевести в пожарную команду. При лагере была деревообрабатывающая фабрика, и ей по штату полагалось трое пожарных. Пенатов и вправду был узкогруд, слабосилен и на общих работах долго бы не протянул. Работа в пожарной команде была чистой воды синекурой, стихи можно было писать и во время дежурств, правда, надо было следить, чтобы не заметили и не настучали. Пенатов, в обычных обстоятельствах человек робкий, пользовался удачей на полную катушку. А потом по воскресным дням, когда они все вместе мерили ногами зону, стихотворение за стихотворением читал, что написал за неделю.

Слушали его не дыша, потому как, что ни говори, это была не просто память – оправдание каждого из них. Но записывать стихи, как ни уговаривали, Пенатов категорически отказывался. У него через год кончался срок, и он боялся проштрафиться, снова оказаться на общих работах, того хуже – получить вторую десятку. Успокаивал Жестовского, что ничего не пропадет: что написано, он и так помнит. То же самое – что стоит записать стихи, рано или поздно они окажутся у кума – он повторил Жестовскому за два дня до того, как, где-то замешкавшись, по сигналу тревоги бежал на построение своей пожарной команды – по обыкновению она была учебной, – на полпути, уже видя, что не успевает, споткнулся и упал замертво.

Сбарича Жестовский тоже вспомнил; мальчонка в тридцать шестом году – ему, кажется, и семнадцати не было, откуда-то из-под Тамбова – сел за ерунду: колоски не колоски, но похоже. Когда исполнилось шестнадцать, перевели досиживать на взрослую зону к ним в Тайшет. Несмотря на три лагерных года, в сущности, ребенок, он ходил за Жестовским, как утенок за уткой. Кажется, дай возможность, уцепится за подол и не отпустит. Жестовский книга за книгой пересказывал ему Священное Писание, учил молиться и предстоять перед Богом, а потом один его лагерный ненавистник, по фамилии Лупан, прямо из-под носа мальца у Жестовского увел.

Лупан был по-своему яркий человек. До войны вольнослушатель Академии художеств, после революции четыре года отработав в Чрезвычайке, сделался хранителем кабинета японской гравюры в Эрмитаже. Японию Лупан любил не меньше Тротта, да и в других отношениях многим Тротта напоминал. Сильный, мощный человек, он и в лагере сумел себя поставить, даже блатные обходили его стороной.

Сев ребенком, Сбарич еще не держал в руках женщину, и вот, когда ему осталось досиживать полгода, испугался, что на воле, оказавшись наедине с какой-нибудь профурсеткой, сплохует. Тут-то Лупан и подсуетился – за сахар вызвался просветить, ввести Сбарича в тонкости дела. Охальник и матерщинник, отрабатывая гонорар, он с таким смаком живописал Сбаричу срамоту, которую резали на своих досках безбожные япошки, так внятно, не упуская малейшей подробности, объяснял, где, что и как мужчина делает с женщиной, что малец не утерпел, переметнулся к нему. Еще хуже, что Сбарич ушел не один. Жестовский тогда потерял чуть не треть паствы.

Ночью после отбоя, когда этот хранитель японских гравюр начинал свои рассказы, Жестовский и сам слушал его с вожделением; в том, что он говорил, было столько отличного знания предмета и тут же столько похоти и столько соблазна, что Жестовский ловил себя на том, что и сам, следя за повествованием, забывает о Спасителе. Однажды, когда, отработав свой сахар, Лупан уже храпел, Жестовский вдруг стал думать, почему грех ярче праведности; может, Господь не желал нам добра, наоборот, хотел соблазнить, совратить: уж слишком святость бесплотна и анемична. А теперь выходило, что, пока он отрекался, Сбарич где-то поплутал-поплутал и к нему вернулся.

По лицу Жестовского Алимпий понял, что дело выяснилось, и успокоился. Они снова выпили, и он продолжал: “Этого отца Игнатия я не просто так вспомнил. Сам я вернулся в Синод в сорок четвертом году, когда понял, что мы побеждаем и что без Божьего благословения здесь не обошлось. Обратно не просился, почти два года меня уговаривали, зазывали, а когда пришел, приняли под белые руки и ни в чем не обманули, насыпали полной мерой. В том же 1944 году вернули мою прежнюю Пермскую ка