Царство Агамемнона — страница 78 из 107


Возвращаясь к телегинскому делу. Отец, рассказывая о нем, говорил Электре, что в жизни ему попадались разные следователи. Были фанатики и просто изощренные, даже восторженные любители самого процесса дознания. Дверь заперта, а тебе во что бы то ни стало надо за нее проникнуть, хотя бы одним глазком глянуть, что там находится. Много было обыкновенных садистов, пыточных дел мастеров, но случались, особенно поначалу, и наивные, как дети. Конечно, и у этих было безошибочное классовое чутье, которому они всецело доверяли, однако если в тебе находили своего – например, такого же солдатика, неведомо зачем отправленного заживо гнить в проклятые, залитые водой галицийские окопы, заживо до тех пор, пока во время очередной атаки – неважно, нашей на австрияков или австрияков на нас – наконец не подстрелят, он мог легко и не задумываясь тебя отпустить, даже сунуть на дорогу краюху хлеба. Потому что вчера был такой, как ты.

Позже в ГПУ стали верстать людей другого пошиба, но всё равно умных среди них было немного. Одни просто методично и не спеша, что называется “до верного”, загоняли тебя в угол, другие, наоборот, будто дятел, долбили и долбили в одну точку, но виртуозы следственного дела, конечно, тоже случались.

“В тридцать четвертом году отца допрашивал именно такой профессионал. Отец хорошо помнил, как две недели подряд он перебирал совсем ненужных ему людей, с которыми, может, ты и встречался или пару раз вы оказывались в одном доме и, когда отец окончательно запутался – где он слышал эту фамилию и эту, откуда он ее знает, – молниеносный бросок к центральной фигуре, которая, единственная, и интересовала следствие. И снова – по дальней периферии, то есть по самому большому кругу, будто остальное ему безразлично”.

От такого, в сущности, совершенно маятникового хода, когда ты как осел поворачиваешь туда-сюда колодезный ворот: перед носом – пук морковки, морковка – это да, морковка – это вещь, а до воды: качается вода или нет – тебе нет никакого дела, о воде ты не помнишь, знать ничего не желаешь – и вдруг на одном слове мерность допроса сбивается. Словно споткнувшись, следователь теряет скорость, сходит с орбиты и всё это – чтобы снова вспомнить того единственного человека, который сейчас его занимает. Через несколько минут, будто опамятовавшись, он продолжит нарезать круги.

“Что касается следствия зимы пятьдесят третьего – пятьдесят четвертого годов, – объясняла Электра, – отец до конца своих дней вспоминал о нем, как о самом странном в жизни”.

Впрочем, у меня, когда я с начала и до конца прочитал телегинское дело, подобного ощущения не создалось. Я и Кожняку говорил, что, хотя на первый взгляд дело выглядит необычно, печатать его нам будет легко. Если говорить о том, что интересовало следователя Зуева, который его вел, то протоколы четко дробятся на три группы.

Первая: декабрь пятьдесят третьего года – январь пятьдесят четвертого. Двадцать четыре допроса, и все они посвящены Сметонину, литургике Жестовского и его “Царству Агамемнона”, а также тому, что за человек был Жестовский. Начиная с детства и дальше. Эта часть для нас самая важная.

Вторая: февраль – начало марта пятьдесят четвертого года. Главный фигурант – Телегин, против которого, собственно говоря, дело и открыто производством. Прежде он если и появлялся, то мельком (общим счетом Телегин и всё, что до него относится, – пятнадцать допросов).

И наконец март – апрель пятьдесят четвертого года. Не просто солирует – на сцене никого другого и нет – давно покойный барон Иоганн фон Тротт, действительно никаким боком с Телегиным не связанный. Тротт – опять же пятнадцать допросов. Остальное, говорил я Кожняку, довольно бегло, не задерживаясь.

Но отец Электры, и уже зная, чем закончилось следствие, не единожды повторял дочери, что и теперь не понимает, из-за чего его арестовали, что́ вообще хотели. Говорил, что временами думал, что разобрался, а потом снова тонул в тумане. “Это было тем более странным, – продолжала Электра, – что обычно отец неплохо понимал своих следователей, легко находил с ними общий язык. А тут будто коса на камень. Допрашивал его эмгэбист в немалых чинах, по всем данным, человек опытный, вдобавок неглупый, только объяснить, чего добивается, он за четыре месяца так и не сумел.

Пару раз отец говорил, что, может статься, после того, как арестовали Игнатьева и его зама Рюмина, МГБ было на сплошных нервах, никто не знал, ни чего делать, ни что их ждет. Вот и ждали, когда туман рассеется, когда партия наконец решит, нужны ей органы государственной безопасности или ей нужнее чекисты во рву и с пулей в затылке. Но партия с ответом медлила, оттого и всё остальное было в подвешенном состоянии.

Следственные дела велись как придется, иногда следователи просто для отмазки тянули и тянули онучи. Хотя техническое оснащение, наоборот, скакнуло на высший уровень. Отец подобное вообще видел в первый раз. Потому что с десятого дня следствия сам Зуев протокола не вел, в министерстве, очевидно, озаботились производительностью его труда, во всяком случае, чтобы записывать показания отца, к Зуеву была прикреплена персональная машинистка. Стучала она как пулемет. Зуев же по большей части скучал. Слушал показания невнимательно, вопросы задавал невпопад и без интереса.

«Как я уже имел случай сказать, единственное, чем он занимался со страстью, иногда от напряжения даже высовывал язык, – это рисовал. На столе машинистки лежала пачка бумаги, из которой она брала листы для новой закладки, так вот, поля страниц будущего следственного дела Зуев еще загодя собственноручно разрисовывал».

У отца всегда было неважное зрение, и сначала он думал, что на бумаге какой-то бесконечный орнамент, и лишь получив протокол первого допроса на подпись, понял, что это не орнамент, а рисунки. Зуев увещевал отца, произносил дежурные слова, что следствию про него всё известно, что он уже полностью изобличен показаниями других свидетелей, так что его собственные показания, в сущности, никому не нужны. Он, Зуев, просто хочет помочь подследственному, дать ему возможность признать свою вину и раскаяться, что суд несомненно учтет. В итоге приговор может оказаться мягче, чем должен был быть, учитывая тяжесть преступного деяния. И уже совсем обнадеживающе: не исключено, даже наказание, не связанное с заключением под стражу”.

Читая протокол, я прямо видел, как он рассуждает об этом долго и витиевато, а на полях под быстрой рукой отличного рисовальщика за пару минут появляется сверху большой, чуть не в треть ширины листа, очень красивый рог изобилия, весь из себя перевитый почти такими же атласными лентами, которыми еще пару дней назад торговал сам Жестовский; выдутый из этого рога, вдоль его показаний не спеша кружится, планирует вниз целый фонтан всякого рода гостинцев. Каждый в аккуратной коробочке, которая в свою очередь перевязана ленточкой и тут же табличка с ярлычком.

Иногда на ней просто надпись, но случается и настоящий рисунок, причем даже самые мелкие детали выписаны настолько тщательно, что технике Зуева позавидовали бы и профессиональные миниатюристы. Вот одна из подобных картинок: тюремная камера, дверь с кормушкой, параша и привинченный к стене откидной стол. В углу шконка, на ней, свернувшись калачиком, спит зэк, внизу прописными буквами “ХОТЬ СУТКИ НАПРОЛЕТ”. На других ярлычках: “Посылка”, “Ларек”, “Баня”, одна, вторая, третья “Прогулки”, дальше “Больничка”, “Усил. питание” – все это кружится, кружится на полях листа, но уже изготовилось упасть в сложенные ковшиком ладошки Жестовского.

В общем, рисунки и полезные и нравоучительные, потому что понятно, что подобные награды никто никому даром не даст, их еще надо заслужить. И как их заслужить, тоже понятно, а если есть сомнения, то тут же, внизу листа, Зуев рисует стопку тоже очень аккуратных папочек, на корешках которых: “Явка с повинной”, “Чистосердечное признание”, “Добросовестное сотрудничество со следствием”.

“Конечно, – говорил отец, – мне не мог не понравиться зуевский рог изобилия и всё остальное, что он там рисовал, всё-всё: и «Ларек», и «Баня», но главное, уже после первых пяти дней конвейера – на полночи Зуева подменял его напарник, лейтенант Комаров – это, конечно, «Сон».

И я, – говорил отец, – спешил, прямо во весь опор несся, чтобы угодить, чтобы заслужить «Сон». Взахлеб рассказывал Зуеву и его напарнику – а машинистка стрекотала и стрекотала, – что да, он прав: последние полтора года, то есть сразу, как освободился, я занимался незаконным предпринимательством – изготавливал и продавал предметы культа, тем самым, вне всяких сомнений, нанеся государству немалый ущерб.

Я рассказал ему, – говорил отец, – и про бумагу Алимпия, и про Петька, про его людей, один из которых украл и продал нам пресс, другой сделал к нему вкладыш, чтобы мы могли тысячами штамповать крестики, рассказал про человека, который делал трафареты для похоронных лент, и про спеца по шелкографии, безотказно прокатывавшего их на своем станке, рассказал, как мы ездили из епархии в епархию и сбывали товар. И зуевский напарник, надо отдать ему должное, слушал меня с интересом, а вот Зуев – нет. Зуев или клевал носом, или рисовал свои бесконечные картинки, будто то, что я говорил, никакой ценности не имело”.

“А ведь отец, – рассказывала Электра, – говорил, что это были очень хорошие, очень подробные показания, из которых за пять минут можно было сшить по-настоящему большое дело, а Зуев слушал его с таким безразличием, что отец даже стал бояться, что не заслужит свое «Хоть сутки напролет»”.

“Но через десять дней, – говорил отец, – моя добрая воля всё же была оценена: сначала появился ларек, потом ежедневная прогулка, кончились ночные допросы, а к концу недели совсем лафа: обещанный и так давно вожделенный сон. Три дня, – говорил отец, – не было никаких допросов, обо мне будто забыли, двое суток я спал без просыпа, потом только ел и спал, даже от прогулки отказывался, и за подаренные каникулы в общем восстановился.