“Дальше, – говорила Электра, – отец и Зуеву стал объяснять, почему для него допрос – та же исповедь, сказал, что начать хочет со своего первого после долгого перерыва религиозного опыта, который случился 7 сентября двадцать пятого года”.
“Лет с семи, – говорил он, – может, и раньше, я каждую неделю ходил к исповеди и причащался. В Великий пост или когда в жизни случалось что-то плохое – неважно, у меня самого или у моих близких – при первой возможности шел в церковь. На обедне отстою литургию, всласть, часто со слезами, помолюсь, исповедуюсь, и, причастившись Святых Тайн, вдруг чувствую в себе силы, какую-то духовную светлость, да и беда больше не кажется такой, чтобы с ней нельзя было справиться.
Свои грехи, свою нравственную нечистоту я ощущал совершенно как нечистоту физическую. Душу, как и тело, немилосердно саднило, всё чесалось, и я мечтал о причастии, как какой-нибудь вконец грязный человек мечтает о горячей ванне или о бане. Но после тюрьмы, – продолжал Жестовский, – я перестал исповедоваться, даже не чувствовал в этом нужды.
Причин было несколько. Во-первых, умер священник, к которому я привык ходить, а тот, что его заменил в нашей церкви, казался неумным и недобрым. Конечно, ты исповедуешься не человеку, а Богу, – продолжал отец, – священник просто посредует, соединяет вас, и всё равно ходить к нему не хотелось, и в другой храм к другому священнику тоже не тянуло.
В церкви страшный раздрай. Самый пик обновленчества, и не я один видел, что она занята собой, своими внутренними дрязгами, а до прихожан ей дела нет. В общем, я не шел, и чем дольше, тем меньшую потребность чувствовал. Стал как бродяга, в кожу которого грязь настолько въелась, что он ее больше не замечает.
Да и жизнь, которой я теперь жил, была другой, Бог в ней помещался плохо. На заводе выматываешься до такой степени, что дома, когда садишься есть, ложки поднять не можешь, хорошо или нет, но при подобном раскладе о душе вспоминаешь не часто. Надо рано лечь, чтобы выспаться, утром успеть поесть, а дальше работать и работать.
Три необходимые вещи – еда, сон и работа, их держишь в голове, а что из-за каких-то грехов надо несколько дней поститься, не прикасаться к жене, потом ни свет ни заря бежать в храм к заутрене, выкладывать свою подноготную чужому, несимпатичному тебе человеку, – это кажется глупостью, в общем; я уже встроился в новую жизнь, чувствовал себя в ней своим.
И может, оттого, что чересчур уверился, что свой, допустил серьезную ошибку, которая в итоге поломала мне жизнь. Месяцем раньше, – продолжал Жестовский, – я закончил большую работу о языке, прежде, по вечерам, неделями не вылезал из Центрального архива древних актов, изучал следственные материалы, связанные со «Словом и Делом Государевым».
И вот, читая протоколы допросов, – говорил он Зуеву, – я среди прочего обнаружил, что эти расследования стали тем тиглем, в котором был сварен современный русский язык. Добиться правды, сыскать ее, пытая, истязая не поддающимся человеческому разумению образом, то есть немыслимые страдания, боль, понимание, что твоя земная жизнь кончается в страшных мучениях, а коли ты виновен, и дальше тебя не ждет ничего, кроме вечных мук, создали то напряжение, что переплавило, сплавило в одно два прежде совершенно чужих друг другу языка: официально-деловой московских приказов и переполненный бранью, матерщиной, всякого рода непотребствами обычный народный говор.
Однако, – резко повернул Жестовский, – позже я изменил свою точку зрения. В двадцать девятом году говорил Сметонину, что думаю – страдания и есть единственный путь настоящей правды”.
Впрочем, Зуев ни тем ни другим не заинтересовался, и Жестовский, не желая портить отношений, решил завершить тему, сказал: “Не буду повторяться, гражданин следователь. Обращение в ЦК ВКП(б) с критикой органов ВЧК и с разбором основных положений работы о языке наверняка подшито к моему делу от двадцать пятого года. Так вот, спустя ровно месяц, как я отправил это обращение, за мной пришли”.
Допрос от 13 февраля 1954 г.
Жестовский снова вспоминает, как каялся в детстве, тем более что на сей раз Зуев с готовностью его слушает:
“На прошлом допросе я говорил, – продолжает подследственный, – что семь лет не исповедовался, даже стал забывать, как это, чтобы в воскресенье покаяться, помнить всё плохое, что сделал за неделю: с кем-то зло или просто неласково поговорил, не дал нищему копеечку, хотя в кармане была целая полтина меди, скрыл от матери, что в гимназии за диктант получил трояк, думаю, и его учитель натянул – он бывал у нас дома, очень уважал отца, что в среду и в пятницу заснул, не помолившись на ночь, и в ту же среду про себя выругался, когда наша кухарка, подавая чай, плеснула кипятком мне на ботинок – был сам виноват: споря с кузиной, так размахивал руками, что чуть не задел поднос; в этот день врал, в другой сплетничал, в третий сказал приятелю гадость, потому что на катке, где мы с ним ухаживали за одной и той же барышней, вдруг понял, что счастье клонится не в мою сторону.
Освоив с учителем письмо, я что-то записывал в специальный блокнотик, иначе в воскресенье было не вспомнить, другое запоминал, и всё равно лет с четырнадцати всё это стало казаться мне глупостью, я просто не мог представить себе Бога, которому интересна такая ерунда. В общем, я шел просто потому, что у нас в семье это было принято, и потому, что ходил столько лет, сколько себя помнил, но уже в церкви, вместе со всеми молясь и вместе со всеми возглашая хвалу Господу, по мере того как приближалась очередь идти к исповеди, настроение мое менялось.
В храме было так красиво… Священники и певчие замечательно пели псалмы и кондаки, главное «Богородице, Дево, Радуйся», пламя многих сотен свечей, вторя им, радостно играло с серебряными кадильницами, ризами икон, даже с потемневшими за века ликами святых, люди тоже были улыбчивы, празднично одеты, и ты и вправду понимал, что литургия есть временное осуществление Царства Божия на земле. Но встык с этим вдруг начинал чувствовать такую мелочность своей душонки, такую собственную мерзость, будто гнил заживо. Мне казалось, что от меня исходит смрад, что вот сейчас все, не исключая отца и матери, от меня отшатнутся. В общем, я был не к месту, лишним в этом собрании чистых, красивых, уже спасшихся людей.
Моя нечистота и снаружи, и изнутри была настолько невыносима, что я хотел бежать из храма и, наверное, однажды бы убежал, если б был один. Но рядом со мной молилась, пела, возглашала Хвалу Господу родня – если я, пытаясь оттянуть час расплаты, всегда становился в конец очереди, то они приходили загодя, причащались одними из первых – и я за их чистоту хватался теперь как за спасительный ковчег, начинал верить, что как бы ни была велика мерзость того, что натворил, Господь смилостивится, сумеет меня простить.
У меня и сейчас мурашки по коже, стоит вспомнить восторг, что я испытывал, когда священник, накрыв мою голову епитрахилью, наконец говорил: «Отпускаются грехи рабу Божию Николаю во имя Отца, и Сына, и Святого Духа». Тот же восторг, – сказал Жестовский, – я испытал в день, когда дал показания своему второму следователю”.
И увидев, что Зуев, вроде бы, не возражает, перевел дыхание и продолжил: “С тех пор у меня было так с каждым следователем. В этом смысле можно даже сказать, что я всегда был готов к аресту. В сущности, иначе и быть не должно, ведь жить в нашем мире не греша никому не удается, а тут выходило, что, когда совсем клин, вдруг как чертик из табакерки объявляется человек, который, не побрезговав и не чинясь, будто священник, готов вычерпать из твоей души зло, что в ней накопилось. Дальше вместе с судом назначить соразмерную грехам епитимью, которые, не отлынивая и не филоня, ты будешь искупать на зоне”.
“Но и между арестами жизнь сразу вошла в колею”, – переписывает из протокола ваш покорный слуга. “Еще когда, – говорил Жестовский, – я отбывал первую ссылку, дело было в небольшом городке под Вологдой, местный оперуполномоченный, у которого был обязан отмечаться, предложил стать его добровольным осведомителем, на что я не колеблясь согласился. С тех пор эти свои письменные исповеди писал и на воле, и в ссылке, и отбывая срок в лагере.
Конечно, однажды бес попутал, – объяснял Жестовский, – я лег на дно, на несколько лет затаился, опер, который меня курировал, не знал, ни где я, ни что со мной. Но потом взялся за ум: сам, без принуждения вышел на связь, теперь снова без единого перерыва каждую неделю доношу, каюсь перед властями в собственных винах и во всем зле, о котором промыслением Божьим повезло узнать.
Добавлю, – продолжал Жестовский, – что всякий раз, как скажут, что мною довольны, испытываю огромное облегчение, потому что неважно, чьи это грехи, твои или чужие: зло, пока носишь его в себе, будто гнет, приминает тебя к земле, вот и ждешь, словно о манне небесной молишь о добром человеке, который снимет с тебя неправду мира. А как снимет – расправишь плечи, выпрямишься, снова легко, свободно идешь по жизни”.
Допрос от 25 февраля 1954 г.
“Надо сказать, – говорил Жестовский, – что позже я не раз думал: почему первые же показания, что дал на следствии, хоть ЧК и не храм Божий, подарили мне не меньшую радость, облегчение, чем настоящая исповедь? Сначала себя убеждал, что слишком давно не подходил к причастию, что мне по самой моей конституции было необходимо. Но в двадцать девятом году, когда гулял со Сметониным по бульвару, как-то пришлось к слову, начал рассказывать о своей второй ходке – и понял, что дело в другом.
Я, гражданин следователь, уже говорил, – продолжал он, – мы оба, и Сметонин и я, считали: в наше время что церковь, что царство безблагодатны, ведь ясно, что слова апостола Павла «всякая власть от Бога», не могут относиться к большевикам, которые и не признают Его и Его ненавидят, но вдруг стал сомневаться в своем ригоризме.
Тот же Сметонин не раз при мне объяснял, что любой порядок лучше хаоса, но дело не только в этом. Нынешняя власть оказалась деятельной, за пару лет вернула почти все земли, которые Россия потеряла в начале Гражданской войны, но не успокоилась, теперь самым энергичным образом – неважно, что с помощью Коминтерна – ищет, как еще расширить пределы империи. Почему неважно, что с помощью Коминтерна? Да потому, что