Царство Агамемнона — страница 92 из 107

А дальше случилось чудо. Художник был человек нежадный, и, пока не кончились деньги, – говорил Жестовский, – мы по нормам насквозь голодной Москвы, можно сказать, ели по-царски. Конечно, не каждый день, но в доме было и масло и сало, иногда даже настоящий белый хлеб.

И вот это существо, – объяснял подследственный Зуеву, – в котором, как говорится, неизвестно, в чем держалась душа, стоило дать ему шанс, неправдоподобно быстро вернуло, взяло свое. Четырех месяцев не прошло – отросли волосы, а на костях наросло мясо, появилась попа, грудки, кожа сделалась гладкой и бархатистой. В общем, мы и не заметили, как наш лягушонок превратился в царевну – писаную красавицу. И красавица, – рассказывал Жестовский, – сразу, как поняла, что Господь ничем ее не обделил, снабдил по полной программе, решила, что пора проверить, посмотреть, на что она способна. Так сказать, попробовать себя в деле.

Начинался НЭП, всё пухло, как на дрожжах, и наш художник тоже получил выгодный заказ – надо было для шикарного ресторана, при нем бани и чего-то вроде борделя, написать тридцать с лишним больших панно по мотивам откопанных незадолго перед войной мозаик из помпейского лупанария. И вот он как-то при мне и якутке бросил, что ему давно пора браться за работу, все тридцать панно должны быть сданы заказчику меньше чем через четыре месяца, а они даже не начаты. И не могут быть начаты, потому что краски и кисти есть, холста тоже достаточно из старых запасов, а вот хорошую натурщицу нанять не на что – деньги проедены.

Тут-то якутка и вызвалась. Почему – сказать не берусь, сама на сей счет она не распространялась. Но думаю, что в ее, теперь такой хорошенькой, головке бродило три мысли. Первая: учитывая, что и потом благодарностью якутка не отличалась, самая незначительная – раз ситуация впрямь пиковая, позированием расплатиться за еду и уход. Вторая кажется мне более важной: в считаные месяцы обратившись из гадкого утенка в прекрасного лебедя, якутка просто в себя влюбилась.

Потом, – говорил Жестовский Зуеву, – она до конца жизни из этого состояния влюбленности в себя уже не выходила. А тут всё было и внове, и остро, в общем, она буквально не отходила от зеркал, будто трельяж, ставила их углом друг к другу и смотрела на себя анфас и в профиль. Если получалось, то и со спины.

И вот, думаю, ей отчаянно хотелось на веки вечные остаться такой молодой, такой красивой и такой для всех соблазнительной. В числе прочих и для нас остаться не в каком-то жалком тряпье, которое каждый день вынуждена надевать, а обнаженной, на фоне прекрасных римских развалин или вместе с нимфами плещущейся в чистом прозрачном ручье под сенью высоких италийских пиний. Написанной рукой мастера – знаменитого художника, – еще годы и годы соблазнять своими прелестями, вводить в искушение, в грех мужчин, что будут посещать эти шикарные заведения.

Позже, рассказывал Жестовский, она говорила мне, что много раз представляла себе спальню борделя, кровать под балдахином, штофные обои, под стать им ампирные кресла и черный лакированный столик, а на стене она – в резной золоченой раме. Или снова она – в отделанной дорогим желтым деревом комнате с камином в простенке между окнами. Но больше другого якутка любила воображать роскошную общую залу ресторана или отдельный кабинет. Стол дорого сервирован, накрахмаленные куверты, блестящие мельхиоровые приборы ручной немецкой работы, хрустальные фужеры и тарелки мейсенской мануфактуры. В центре – ваза с редкостными фруктами, и в серебряном ведерке со льдом запотевшее шампанское.

Клиенты смакуют «Мадам Клико», намазывают икру на жирные блины, перемежая ее лоснящейся осетриной, но стоит кому-то из мужчин поднять голову – и он забывает об икре и шампанском. Вожделея к ее молодым статям, будто взаправду целует от природы красные, чуть припухшие губы нашей якутки и тут же одной рукой ласкает, мнет стоящие торчком грудки, а другой что-то ищет у нее между ног. В общем, она так себя накрутила, что, когда наш хозяин решил попробовать ее в качестве модели, откровенно возликовала”.

Зуев: “А что, ваш хозяин и вправду был хороший художник? Как, кстати, его величали?”

Жестовский: “Несомненно хороший. Его считали настоящим талантом. А звали его Иоганн фон Тротт. До революции лифляндский барон, отец – Леопольд фон Тротт, орловский предводитель дворянства”.

Зуев: “Любопытно, весьма любопытно. А после революции что с ним стало?”

Жестовский: “И после революции серьезных неприятностей у Тротта не было, он лишь подправил имя, стал Иван Львович Трот. С середины тридцатых годов Трот – лауреат Сталинской премии, точно не скажу, но, кажется, или за оформление станции метро, или за павильон на Выставке достижений народного хозяйства, к тому же орденоносец и член-корреспондент Академии Художеств.

Умер Трот в тридцать девятом году, – продолжал отец, – родных не было. Академия как раз и хоронила. Было много венков и народу чуть не пять сотен душ. Теперь Трот лежит на немецком кладбище, там у них с XVIII века большой участок, а на нем чуть не мавзолей. Но это, – продолжал Жестовский, – давняя история, следствию она вряд ли интересна”.

Зуев в ответ: “Напротив, Жестовский, напротив. Рассказывайте всё, что известно, постарайтесь ничего не упустить. По ряду причин ваш Трот важен для следствия не меньше Телегина, его жизнь нам необходимо знать в деталях”.


Кожняк: “Ну и что Жестовский?”

Я: “А что оставалось – рассказывал”.

Кожняк: “И сколько они так беседовали?”

Я: “В деле страниц сто, может, и с гаком, то есть примерно десять допросов всё Трот; единственная разница – то Иоганн фон Тротт и барон, то советский художник Иван Львович Трот”.

Надо сказать, что Кожняк к появлению в телегинском деле нового фигуранта отнесся поначалу с энтузиазмом, откровенно ему обрадовался. Он давно считал, что, чтобы трехтомник Жестовского вызвал интерес, мы любыми средствами должны его разнообразить, расцветить. В частности, при первой возможности менять направление главного удара. Тротт, как ни посмотри, был нам в масть. Что касается лично меня, благодаря Электре я о Тротте многое уже знал. В любом случае, получалось, что дубляжа немало, хотя ракурс, конечно, поменялся.

Кожняк, особенно когда пошла клубничка, допрос за допросом встречал на ура, но ближе к концу этого марафона и он стал уставать. Всё чаще в ответ на мои реляции, что Жестовский и Зуев продолжают говорить о бароне, с раздражением бросал, что Тротт ему надоел. Что когда я стану готовить Телегина для публикации, пусть не стесняюсь – режу барона свободно. И уже в самом конце Кожняк доходчиво объяснил – почему. Сказал, что Тротт со своими библейскими безумствами, главное же, с переизбытком жизни, который в нем несомненен, будет смотреться дурной пародией на Жестовского. Попыткой ни за что ни про что его высмеять. И в другой раз: что когда Тротт и Жестовский окажутся под одной обложкой и ни тому ни другому будет некуда деться, это сразу станет видно.

Но тогда, примерно через неделю.

Кожняк: “Любопытно, а вам не кажется, что Зуев не просто, что называется, на ровном месте заинтересовался бароном?”

Я: “Ну да, история странная. В принципе Зуев любит крутые виражи, это его почерк, его способ запутать подследственного, но с Троттом он явно переборщил”.

Кожняк: “Ладно, продолжайте читать, а я задействую свои каналы, может, что и разъяснится”.


Пока же, как и прежде дважды в неделю, по вторникам и пятницам, я докладывал Кожняку о телегинском деле, которое давно выглядело так, будто по новой разнарядке его паровозом решено сделать Тротта. Жестовский многое знал о бароне.

Тротт был открытым человеком, что называется, душа нараспашку. Вдобавок любил пожаловаться на жизнь, фигурально говоря, всплакнуть. И не меньше Электры любил чаевничать – единственная разница, по обстоятельствам времени на столе не было черносмородинного варенья. В остальном, ровно как Электра – меня, Тротт сажал перед собой Жестовского, наливал себе и ему по стакану чая, потом по второму, по третьему и не спеша изливал душу.

Почти год Жестовский был ему настоящим наперсником, и теперь то, что он нарассказывал, вынималось из отца Электры методично и обстоятельно. Пару раз Жестовский пытался Зуева урезонить, говорил ему: “Гражданин следователь, здесь ошибка, кому это сейчас нужно?” Объяснял, что человек давно умер, причем умер в фаворе, официальных похорон сподобится на каждый, и не осталось у него никого – ни родни, ни друзей. Жизнь, конечно, выдалась незаурядная, яркая, но всё ушло в песок.

“Только я, – говорил Жестовский, – о нем и помню, и то по случайности. Жил на его иждивении, вот он меня и приспособил на место духовника, а так – пустыня. В общем, был человек, а сейчас одна надпись на могильной плите. Но ему еще повезло, тихо-мирно лежит в семейном склепе на немецком кладбище, а что к нему, наверное, никто не ходит, с этой бедой смириться нетрудно”.

Но Зуев на увещевания не велся, продолжал допытываться, что Жестовского раздражало. После страха, которого он натерпелся из-за духовного общения с Телегиным, десять дней допросов о Тротте казались постыдной профанацией. Следствие – серьезная вещь, на следствии речь идет о жизни и смерти человека, соответственно надо к нему относиться, а тут очевидная глупость, и отцу казалось, что пустопорожние расспросы лишь унижают и Зуева, и органы, и его самого. Тем не менее он рассказывал всё, что помнил, если уже в камере видел, что то и то забыл, на следующем допросе восполнял пробел.

Читая дело Телегина, я лишний раз убедился, что, пересказывая отца, Электра ничего не убавляла и не добавляла. Точность в отношении к жизни я очень в ней уважаю, вообще уважаю ее в людях, мне кажется, она и есть главное, потому что и так ничего не остается, а тут был бы совсем швах.

В общем, Жестовский, как и раньше, отвечал на вопросы, а Зуев, будто без подобного орнамента протокол у него никто не примет, по-прежнему рисовал на полях каждой страницы свой рог изобилия, ниже него перевязанные аккуратной ленточкой подарки, которые грудой сыпались в собранные ковшиком ладошки подследственного. Впрочем, списку благодеяний уже некуда было расти, о чем оба, что Зуев, что Жестовский, знали. И оба понимали, что Зуев вправе рассчитывать на взаимность. А он не желал говорить ни о ком, кроме Тротта.