Пока же, – продолжал Жестовский, – еще был Омск, и до последних чисел марта у Тротта в этом городе всё складывалось лучше некуда. Чуть не каждую неделю по новому рассказу. Барон уже уверился, что живет, как с самого начала должен был жить; тут-то случилась история, которая поставила крест на его писательстве. Он заканчивал рассказ о несчастной любви, где в финале герой, которого бросила первая – теперь, по всей видимости, другой и не будет – любовь, понимает, что ему ничего не остается, как наложить на себя руки.
Как всякий художник, – продолжал давать показания Жестовский, – Тротт и в словах уважал детали и уважал точность, оттого с самого начала перенес действие сюда, на свой кораблик, правда, герой получил повышение: из простого матроса сделался старшим помощником капитана; прочее же сохранил, вплоть до имени корабля – мягко говоря, дурацкого «Иртышская наяда» – и тяжелой люстры богемского хрусталя, подвешенной на двух массивных бронзовых крюках. Один был вбит в потолок ровно по центру кают-компании, то есть над свободным местом между роялем, на котором в сезон каждый вечер играл кто-то из известных омских пианистов, и дубовым обеденным столом. От него цепь шла ко второму крюку, вбитому уже прямо над столом, принайтованным к полу.
И вот, – объяснял Жестовский, – Тротт говорил мне, что, хотя ни за одной подробностью идти было не надо, всё под рукой, финал ему не давался. И мысль, что пока он на собственной шкуре не испытал, что чувствует самоубийца, последнюю сцену не написать, укоренялась в нем всё прочнее. В общем, деться было некуда, выходило, что необходимо вешаться.
Тротт, – продолжал Жестовский, – был крупный высокий мужчина, где угодно он бы просто не поместился – в итоге он положил глаз на крюк, вбитый между столом и роялем. В кладовке нашелся моток толстой и прочной веревки, как и полагается, настоящей пеньковой, Тротт привязал ее к крюку, сделал петлю и, поставив себе под ноги низенькую скамеечку – с ее помощью официантки доставали посуду с верхней полки серванта, – решил, что с одной проблемой, кажется, разобрался.
Теперь предстояло встать на скамейку, сунуть голову в петлю, но чтобы не дать веревке окончательно затянуться, изнутри придерживать ее руками. Провисеть минуту или две, а когда поймет, что для финала материала в избытке, руками отжать петлю и высвободить голову. Дальше спокойно спрыгнуть на пол.
«План был неплох, но, на беду, – говорил Тротт, – самоубийство сразу не задалось». С Алтая с утра дул шквалистый ветер, к обеду, когда Тротт кончил мастерить виселицу, даже в затоне волна принялась ломать подтаявший лед. Кораблик ходил ходуном. Качка была такая, что, когда Тротт уже с веревкой на шее встал на скамеечку, ее просто выбило у него из-под ног.
“Оттого, – рассказывал он Жестовскому, – я и повис раньше, чем толком ухватился за петлю. Впрочем, поначалу не паниковал, был занят другим. Потому что, пока петля стягивалась на шее, настроение быстро менялось. И всё следовало запомнить. Какое-то время во мне не было ничего, кроме покоя, странной безмятежности.
Я ликовал, что история закончилась – и мне безразлично, ушла эта женщина и больше я ее никогда не увижу, или в другом мире она одумается и вернется. А может, в другом мире нет ничего, похожего на то, что меня с ней связывало, и слава богу, что нет. Вися в петле, я чаще другого думал именно так – что нет и не надо – и во мне не было ничего, кроме благодарности и тепла.
Но потом, когда веревка совсем перерезала сонную артерию, – продолжал Трот, – благодарность куда-то подевалась. Я вдруг пришел в ужас, во мне теперь только он и был, что сделано что-то необратимое, сделано черт знает почему и бог знает из-за кого – какая-то несусветная глупость, тут же истерика, и вот из-за них я сейчас приму смерть, погибну и для этой жизни, и для жизни вечной.
И одно и другое в моей голове ходило туда-сюда не хуже кораблика, и, когда я наконец сообразил, что знаю, как писать финал, пора выбираться из петли, – руки так затекли, что сил отжать веревку уже не было. Вот здесь, – рассказывал Трот, – я и запаниковал по-настоящему. Ту свою панику я потом тоже внес в финал.
Я тогда очень испугался, – объяснял он Жестовскому, – прежде считал, что всё контролирую, а тут выяснилось, что проклятая веревка и вправду вот-вот задушит. Последнее, что помню, – я всем телом извиваюсь, бьюсь будто в конвульсиях, и от этого петля затягивается туже и туже.
Думаю, – говорил Тротт, – что я так раскачивался довольно долго, минуту, не меньше, руками за петлю уже не цеплялся, даже не знаю, где они у меня были, наверное, висели как плети, но в теле, хоть оно и было подвешено на крюк, еще теплилась жизнь. Что было дальше, – рассказывал он Жестовскому, – точно не скажу, во мне почти семь пудов веса, немалая тяжесть, и если всю эту массу колотит, будто в падучей, на такое никакой крюк не рассчитан.
Короче, я их оба выдернул – и свой, и тот, на котором висела люстра, – вдобавок выломал потолок и большой кусок верхней палубы – кораблик как снарядом разворотило; с люстрой, прочим добром и рухнул на пол. В общем, когда Варенька меня нашла, я был, хоть и с петлей на шее, но в остальном живой. Лежу, а надо мной дыра и чистое небо. По нему тот же алтайский ветер гонит облака с юга на север”.
“Хотя Тротт остался жив, – рассказывал Жестовский, – история могла выйти ему боком. Кораблику был необходим серьезный ремонт. Заделать дыру, заново настелить верхнюю палубу, привести в порядок кают-компанию в итоге обошлось в несколько тысяч рублей, но главное, самому Тротту грозила статья за убийство – что самого себя, большой роли не играло.
В этой ситуации Тротт-старший показал себя с лучшей стороны. За восемь дней он добрался из Орла в Омск. Привез с собой набитый бумажник и, где с помощью взяток, где старых связей по пажескому корпусу легко удовлетворил всех – от владельца «Иртышской наяды» до местного прокурора. Скоро дело было замято, и только тот же прокурор, который хорошо знал, сколько людей в его городе не любят Тротта, посоветовал ему первым же поездом убраться из Омска, уехать и никогда сюда не возвращаться. Иоганн его послушался, вместе с беременной Варенькой через Нижний и Иваново отбыл в Заславль, где у старого друга их дома, одного из графов Шереметевых, была большая ткацкая фабрика”.
Дальше в затянувшихся показаниях о Тротте сам собой возник перерыв. Я ему был рад: успел устать от барона, мой издатель тоже не огорчился. Сразу, как я сказал Кожняку, что в следственном деле Телегина от пятьдесят четвертого года нашлось то, что мы искали – открытки с выписками из “Философии убийства” Г. Мясникова – они вклеены в дело прямо посреди Тротта, – он попросил меня всё скопировать; если же возникнут проблемы, а такое, заметил Кожняк, возможно, не лезть в бутылку, просто тихо-мирно перепечатать. Работа заняла пару дней, объем выписок был небольшим.
Наконец, доложив по начальству, что перепечатка закончена, я в ответ услышал, что в четверг, мой следующий явочный день, мы втроем, то есть он, Кожняк, наш главный редактор, милейший Иван Алексеевич Твердогубов, и я, вместе это посмотрим и обсудим. Пусть и предварительно, но решим, в каком виде и как будем печатать. Но вопросов, предупредил Кожняк, много, и я должен быть готов на все случаи жизни.
Как и было договорено, в четверг, в час дня, мы собрались в кабинете Кожняка, расселись, и я стал докладывать текущую обстановку. Начал, естественно, с общего обзора, рассказал о том, кто такой Гавриил Мясников и о его “Философии”. Понятно, что и Твердогубов о Мясникове слышал, но знал он о нем немного, а тут всё говорило за то, что мясниковская история рано или поздно выйдет на первый план.
“В любом случае, – заметил Кожняк, – ясно, что для трехтомника Жестовского сегодняшняя дата – важный день: пусть сам роман пока не разыскан, в наших руках уже есть подготовительные материалы для «Царства Агамемнона» – находка ценнейшая. Перед нами настоящая лаборатория, есть реактивы и есть реагенты; потом их смешают, дадут возможность вступить друг с другом в реакцию, результатом ее и станет роман. Найдем мы в конце концов рукопись «Царства Агамемнона» или не найдем, в любом случае, выписки будут печататься вместе с ней. Для романа это самый главный, самый необходимый и точный комментарий”.
И дальше – уже мне – Кожняк: “Вообще, где эту «Философию убийства» можно достать?”
Я: “Я ее прочитал на Лубянке. Тот экземпляр, из которого Жестовский делал выписки, подшит к делу. А так, года за два до того, как вернулся в Москву, Мясников разослал свою «Философию» в десяток издательств, французских и американских. Хотел напечатать. В их архивах рукопись тоже должна сохраниться”.
Кожняк: “Проблему с «Философией» мы решим. Не скопируем на Лубянке – поищем за границей. Но сейчас я о другом. Насколько, Глеб Петрович, мы вас знаем, просто так вы книгу в руки не берете. Наверняка и по ходу чтения Мясникова сделаны комментарии”.
Я: “Ну да, какие-то соображения есть”.
Кожняк с обычным напором: “И они записаны?”
Я: “Да, записаны”.
Кожняк: “Тогда попрошу вас прежде этих самых выписок Жестовского зачитать свои соображения по поводу мясниковской «Философии». Всё с начала и до конца. Иначе нам трудно будет понять, с чем имеем дело. – И продолжил: – Я имею в виду и самого Мясникова, и его «Философию»”.
Я взмолился: “Да там страниц двадцать, не меньше, на всё про всё уйдет куча времени!”
Кожняк: “Ничего, чем-чем, а временем мы с Иван Алексеевичем располагаем”.
Затем слово было передано мне. Прежде чем повторю, что тогда сказал, замечу, что еще с юности я временами записывал важные разговоры. Так в любой серьезной беседе много нервов и суеты, а стоит чуть отойти в сторону, то есть дома всё спокойно записать, сразу делается понятным, что тебе хотели сказать, и что ты ответил. Позже, когда в Лихоборах мы чаевничали с Электрой, это окончательно вошло в привычку. Конечно, передать характер речи каждого из нас я не пытался, да и не умею, но если равнять со стенограммой, уверен, запись достаточно точная.