Царство и Слава. К теологической генеалогии экономики и управления — страница 67 из 86

В любой демократии есть партии, ораторы и демагоги – от prostatai афинской до bosses американской демократии, помимо прессы, films и иных методов психотехнической манипуляции массами. Все это уклоняется от того, чтобы стать объектом некоей единой дисциплины. Поэтому всегда существует опасность того, что общественным мнением и волей народа дирижируют невидимые и безответственные социальные силы. [P. 342.]

Нас интересует здесь не столько беспримерное присоединение (уже имевшее место в работе 1927 года) к чисто демократической традиции элемента аккламации, казалось бы, принадлежащего скорее традиции авторитаризма, – сколько предположение о том, что сфера славы, значение и археологию которой мы попытались проследить, не исчезает в современных демократиях, а просто смещается в другую область – в область общественного мнения. Если это действительно так, то столь живо обсуждаемая в наше время проблема политической функции медиа в сегодняшних обществах обретает новый смысл и актуальность.

В 1967 году Ги Дебор, в диагнозе, верность которого нам сегодня кажется самоочевидной, констатировал трансформацию в планетарном масштабе капиталистической политики и экономики в «огромное скопление спектаклей», в котором товар и сам капитал принимают медийную форму образа. Если мы совместим анализ Дебора со шмиттовским тезисом об общественном мнении как современной форме аккламации, проблема сегодняшнего господства медиа в форме спектакля над всеми сторонами общественной жизни предстанет в новом свете. Под вопросом здесь ни больше ни меньше как новое, невиданное прежде средоточие, преумножение, рассеивание функции славы как сердцевины политической системы. То, что когда-то ограничивалось исключительно литургической и церемониальной сферами, теперь сосредоточивается в медиа и одновременно распространяется и проникает через них в каждый момент времени в каждую сферу общества, как публичную, так и частную. Современная демократия полностью основана на славе, то есть на эффективности аккламации, преумноженной и распространенной посредством медиа за какие-либо мыслимые пределы (тот факт, что греческий термин, соответствующий славе, – doxa – теперь обозначает общественное мнение, с этой точки зрения является чем-то большим, чем простым совпадением). И, как это уже всегда происходило в светских и религиозных литургиях, этот якобы «изначально демократический феномен», опять же, подвергается захвату, управлению и манипулированию посредством форм и стратегий, присущих «спектакулярной» власти.

Теперь мы начинаем лучше понимать смысл нынешних определений демократии как government by consent или consensus democracy и суть той основополагающей трансформации демократических учреждений, которая оказывается в них под вопросом. В 1994 году в связи с постановлением Федерального суда Германии, отклонившего иск в отношении антиконституционного характера ратификации Маастрихтского договора, в Германии развернулся спор между именитым конституционалистом Дитером Гриммом и Юргеном Хабермасом. В небольшом эссе с многозначительным заглавием в форме вопроса «Braucht Europa eine Verfassung?» («Нужна ли Европе конституция?»), вступая в весьма оживленную на тот момент в Германии дискуссию между сторонниками позиции, согласно которой договоры, которые привели к объединению Европы, уже обладали формальной конституционной ценностью, и теми, кто, напротив, отстаивал необходимость собственно конституционного документа, юрист подчеркивал нередуцируемое различие между международными договорами, которые имеют свое юридическое обоснование в соглашениях между государствами, и конституцией, которая предполагает учредительный акт со стороны народа. Гримм пишет:

Конституция в полном смысле слова обязательно должна восходить к акту народа или по крайней мере к акту, приписываемому народу, посредством которого последний сам себе присваивает способность действовать политически. Подобный источник совершенно отсутствует в первичном коммунитарном праве, которое исходит не от европейского народа, а от отдельных государств-членов, и продолжает от них зависеть даже после того, как оно вошло в силу. [Grimm. P. 353.]

Гримм не питал никакой ностальгии в отношении модели национального государства или национальной общности, единство которой, так или иначе, предполагается субстанциально или на основе «укорененности в этносе» (Ibid. P. 365); но он смог лишь указать на то, что отсутствие европейского общественного мнения и общего языка делают – по крайней мере, на данный момент – невозможным формирование чего-то хотя бы отдаленно напоминающего общую политическую культуру.

Этот тезис, который последовательно отражал принципы современного публичного права, в сущности соответствовал позиции таких социологов, как Лепсиус, которые примерно в те же годы, признавая разграничение между ethnos (национальная общность, основанная на преемственности и однородности) и dēmos (народ как «гражданская нация»), все же настаивали на том, что Европа еще не располагает неким общим dēmos и потому она не может конституировать политически легитимную европейскую власть.

Этому представлению о необходимом отношении между народом и конституцией Хабермас противопоставляет тезис о народном суверенитете, окончательно эмансипированном от субстанциального субъекта-народа (состоящего из «физически присутствующих, принимающих активное участие и заинтересованных членов общности») и полностью разрешившемся в лишенные субъекта коммуникативные формы, которые, в соответствии с его представлением об общественности, «управляют потоком формирования политического мнения и воли» (Habermas. P. XXXIX). Как только народный суверенитет распадается и рассеивается на подобные коммуникативные процедуры, символическое пространство власти не может быть занято новыми идентичными символами; но главное – в этом случае отпадают возражения конституционалистов по поводу самой возможности существования чего-то похожего на «европейский народ», понимаемого в скорректированном, то есть коммуникативном, смысле.

Известно, что в последующие годы действительно был сделан набросок «европейской конституции» – с неожиданным исходом, который все же следовало изначально предвидеть: эта конституция была отвергнута «гражданами как народом», который должен был ратифицировать ее, притом что она не была выражением его учредительной власти. Дело в том, что если Гримму и теоретикам народно-конституциональной связи можно было поставить в укор то, что они все еще оперировали общими предпосылками (язык, общественное мнение) – то Хабермасу и теоретикам корреляции народ-коммуникация можно было не без оснований возразить, что в конечном счете они передают политическую власть в руки экспертов и медиа.

Наше исследование показало, что холистическое Государство, основанное на непосредственном присутствии провозглашающего народа, и нейтрализованное Государство, распавшееся на бессубъектные коммуникативные формы, противопоставлены только внешне. Они всего лишь являют собой две стороны единого диспозитива славы в его двух формах: непосредственная и субъективная слава провозглашающего народа и медийная и объективная слава социальной коммуникации. Как по идее должно быть сегодня очевидно, народ-нация и народ-коммуникация при всем различии в поведении и образе являются двумя сторонами единой doxa, которые как таковые непрестанно пересекаются и разделяются в сегодняшних обществах. В этом сплетении «демократические» и светские теоретики коммуникативного действия рискуют оказаться плечом к плечу с такими консервативными идеологами аккламации, как Шмитт и Петерсон; но это как раз и есть та дань, которую всякий раз должны платить теоретические построения, основанные на убеждении в том, что можно пренебречь предостережениями археологического толка.


То, что government by consent и социальная коммуникация, на которой в конечном счете основывается согласие, на самом деле соотносятся со сферой аккламаций, – способно показать даже обобщенное генеалогическое исследование. В техническом контексте публичного права понятие consensus впервые появляется в «Res gestae Augusti»[272], где Август кратко обосновывает сосредоточение конституционных полномочий в собственной персоне: «In consultatu sexto et septimo, postquam bella civilia extinxeram, per consensum universorum potitus rerum omnium» («Во время моего шестого и седьмого консулата, положив конец гражданским войнам, я со всеобщего согласия принял на себя всякую власть».) Историки римского права неоднократно задавались вопросом о публично-правовой обоснованности этого невероятного сосредоточения власти; Моммзен и Корнеман, к примеру, полагают, что оно более не основывается на функции триумвира, а вызвано своего рода чрезвычайным положением (Notsstandkommando) (Kornemann. P. 336). Тем не менее, знаменательно не только то, что Август недвусмысленно обосновывает ее согласием («per consensum universorum»), но и что прямо перед этим он уточняет, каким образом было явлено это согласие: «Два раза я был удостоен овации, три раза – триумфа на колеснице и двадцать один раз был возглашен императором [Bis ovans triumphavi, tris egi curulis triumphos et appellatus sum viciens et semel imperator]». Такому историку, как Моммзен, никогда не слыхавшему о «коммуникативном действии», было непросто подвести под понятие согласия какое бы то ни было публично-правовое основание; однако если осмыслить сущностное отношение, связывающее его с аккламацией, согласие без труда можно определить, парафразируя шмиттовский тезис об общественном мнении как о «современной форме аккламации» (не имеет значения, выражается ли аккламация физически присутствующим множеством, как у Шмитта, или же потоком коммуникативных процедур, как у Хабермаса). Так или иначе, консенсусная демократия, которую Дебор называл «обществом спектакля» и которая столь дорога теоретикам коммуникативного действия, является демократией славы, в рамках которой