непроизвольного поэзиса – так сказать, продукт нелицензионного производства, без которого вся модель обнаружила бы свою несостоятельность, – где место автора занимает историческая констелляция условий, делающих возможным куплю и продажу рабочей силы: «стоимость труда» есть мнимое, иррациональное выражение для стоимости именно рабочей силы, которая «существует в личности рабочего и столь же отлична от своей функции, труда, как машина отлична от своих операций»[359].
В силу того что рабочий отключен от возможности самостоятельного пользования «своей» рабочей силой – она, по сути, является практически полностью де-субъективированным потенциалом, наподобие «голой жизни», – он передает ее в суверенное распоряжение капитала. (Пресловутый «потребительский суверенитет» построен по этой же модели: «вкусы и предпочтения» не исходят здесь из самой формы-жизни, но выступают предписаниями, которыми человек должен руководствоваться при принятии решений. Потребительная стоимость построена на абстракции потребления так же, как меновая – на абстракции труда.) Категории буржуазного мышления представляют собой «мнимые формы», придающие такому положению вещей вид «справедливого обмена», и подводят его под категории права: «стоимость труда» (которая якобы лежит в основе зарплаты) маскирует тот факт, что реально затраченный труд, в сравнении со стоимостью рабочей силы, включает неоплаченную часть – часть, которая производится благодаря преобразованию возможности не трудиться сверх необходимости в необходимость продолжать трудиться сверх этого предела. Такого рода мнимые формы «поэтичны» в той мере, в какой заново сочленяют бытие и праксис, – позволяя квазинатуральной необходимости капиталистического накопления суверенно распоряжаться безначальным потенциалом человеческой субъективности.
В реальности, как показывает Маркс, оплачивается не труд рабочего, но его рабочая сила, стоимость которой определяется ценой средств, необходимых для жизни рабочего. Понятно, что как таковая необходимость этого рода оставляет место субъективации, поскольку рабочий мог бы соотноситься с данной нормой через возможность не работать сверх нее. Однако по факту он потерял такую возможность, подписав контракт, по которому субъектом принятия решения теперь является не он, но капиталист (как персонификация капитала). Основа решения теперь – не субъективность рабочего, но де-субъективирующая его бытие необходимость другого рода: «капитальная» необходимость, то есть закон капиталистического накопления, в силу которого рабочий должен продолжать трудиться за пределами всякой естественной необходимости. Именно поэтому заработная плата, равная стоимости необходимых рабочему жизненных средств, рассматривается как «справедливая цена труда» – включая труд прибавочный, необходимый с точки зрения капитала, но не рабочего.
Но ведь именно об этом и говорит Агамбен, объявляя модальные категории онтологическими операторами, отвечающими как за субъективацию (категории возможности и случайности), так и за де-субъективацию (категории невозможности и необходимости) человеческого существования в его фактической действительности[360]. В «Царстве и Славе» он упоминает Маркса только один раз: «Когда Маркс, начиная с Парижских рукописей 1844 года, начинает мыслить бытие человека как праксис, а праксис – как самовоспроизводство человека, он по сути делает не что иное, как секуляризирует теологическую концепцию бытия творений как божественного действия. Если после того, как бытие постигнуто как праксис, изъять Бога и поставить на его место человека, следствием этого окажется то, что бытие человека есть не более чем праксис, посредством которого он непрерывно воспроизводит самого себя»[361]. Представляется все же, что Маркс куда ближе к мысли самого Агамбена, чем следует из этих слов, – тезис о том, что труд сам не имеет стоимости, поскольку производит ее, конечно, прочитываем как секулярный аналог божественного анархического творения, но важно, что управление («экономика») этим праксисом может иметь, как было показано, двоякий вид: или оно осуществляется со стороны субъекта рабочей силы, способного также и не трудиться, или – со стороны капитала, необходимо эксплуатирующего рабочую силу и допускающего «шаббат» только как вынужденную, то есть опять-таки необходимую, реакцию на «объективные обстоятельства» кризиса. Первый вид, исходя из логики капитала, иначе как профанацией не назовешь; второй есть ставшее правилом чрезвычайное положение, сакрализация жизни как занятого, так и безработного.
4. Отмщение
Генеалогия – это расследование, и ученый здесь действует как детектив. В предисловии Агамбен пишет, что, «как кто-то заметил, в каждой книге есть нечто вроде скрытого центра, ради достижения или уклонения от которого книга и была написана»; в случае «Царства и Славы» таким центром является образ «пустого трона», который служит символом без-деятельности – как родовой сущности человека и основания любой настоящей политики[362]. Похоже поэтому, что сам строй агамбеновского текста, по ходу вбирающий в себя множество сложных и разнонаправленных движений – от риторики и аргументации богословских диспутов до детальной каталогизации церемониалов власти, – воспроизводит логику движения самой экономики, заданную притяжением этого центра, но в то же время постоянно уклоняющуюся от того, чтобы способствовать его достижению в настоящем времени; экономика текста оказывается слепком с реальной экономики.
Неудивительно поэтому, что шаг за шагом приоткрываемая Агамбеном тайна, своего рода «первичная сцена» экономики обнаруживает черты сходства с картиной преступления, описанной в «Похищенном письме» Эдгара По (самый известный рассказ из цикла о сыщике-любителе Дюпене, послужившего парадигмой для всех последующих классических детективов). В этом рассказе нам явлена полная структура власти, вся ее экономика: бездействующий суверен – король; на все способный интриган – министр, похитивший компрометирующее королевскую фамилию письмо; полиция, неспособная это письмо найти. Важно, однако, что увидеть эту экономику в целом и тем самым объяснить ее устройство способен лишь Дюпен, исходящий из парадоксальной гипотезы, что тайна слишком очевидна, оттого и остается тайной, несмотря на удивительное рвение и совершенные методы полицейских. Эта гипотеза обосновывается тем, что человек являет собой не только «умное» математическое существо, но и «глупое» поэтическое (разделение, аналогичное разделению бытия и не укорененного в нем праксиса); поэтому есть также своего рода глупость ума, связанная с тем, что он игнорирует, не принимает в расчет возможность радикального исключения, некой иной манеры бытия, на чем как раз всякий настоящий поэзис базируется. Дюпен четко различает преступный ум министра и законную тупость полиции, но разве нет между ними той самой «зоны неразличимости», которая «связывает, одновременно разделяя» суверена и бюрократию (а также «законные» и «незаконные» формы бизнеса в современной экономике, или, например, государство и терроризм) – в той мере, в какой между ними сохраняется единство на уровне бытия, притом что на уровне праксиса имеет место ручное управление перед лицом ставшего правилом чрезвычайного положения?
Царствует – то и дело просчитывающийся математик, правит – время от времени выигрывающий поэт. Как известно, полиция не находит письмо именно потому, что министр держит его на самом видном месте; при этом, подобно Павловой экономике тайны, превращенной последующими «министрами» в тайну экономики, его «вывернули, словно перчатку, наизнанку, написав на нем новый адрес и заново запечатав»[363]. Любопытно, однако, что в рассказе не говорится о том, что шантаж в отношении королевской фамилии может привести к каким-то негативным последствиям для управления государством, – поэтому мы не должны исключать возможность, что усиление министерской власти, напротив, сделает его даже более эффективным. Похищенное письмо – чем не символ пустого трона (трона, занятого пустым человеком)? Но, если это так, то сохранение этой пустоты в тайне как раз и нуждается в непрерывной деятельности полиции, которая будет делать все возможное, чтобы эта тайна обнаружена не была, – как это и происходит в рассказе. Заметьте, в какой мере детальное описание полицейских мероприятий аналогично византийскому ритуалу, описанному в трактате времен Константина VII Порфирогенита, по поводу которого Агамбен говорит, что «нигде еще церемониальное безумие власти не достигало столь обсессивной литургической взыскательности, как на этих страницах»: «Остиарии вызывают к выходу дигнитариев, а силенциарии отвечают за тишину и эвфемии в присутствии правителя; манглавиты и гетерии конвоируют его на торжественных шествиях; диетарии и вестиарии (bestētores) несут личное служение; картуларии и протонотарии занимаются сигнатурами и канцелярией» и т. д.[364]; а вот для сравнения – перечень приемов, с помощью которых тщательно обыскивался дом министра: осмотр мебели, протыкание иглами подушек, снимание столешниц, поиск трещинок в клее и царапинок в стыках, разбиение дома на пронумерованные квадраты и последовательный их осмотр, изучение мха между камнями, которыми вымощен двор, осмотр с лупой половиц и обоев и т. д. – в обоих случаях математически выверенная ритуальная процедура, если только наблюдать ее извне, представляет собой бесконечную глорификацию некой трансцендентной инстанции. Ритуал сообщает пустоте[365] сверхъестественную плотность, избыток формы продуцирует видимость материальности – так что если поэзия министра в чем-то и преступна (поэзия по определению есть преступление против языковой нормы), то лишь в том, что она держит в руках нити, на которых подвешено фиктивное господство суверена, управляет этим господством и, таким образом, хранит тайну смертности, конечности того, кто лишь на время занимает пустое место власти.