Царство юбок. Трагедия королевы — страница 75 из 113

Но Мария Антуанетта не могла и не хотела отказаться от своей надежды. Так как король бездействовал, то она хотела действовать за него; так как он не вел политики, то она хотела вести ее вместо него. С пылким усердием ударилась она в дела, политику, ежедневно целыми часами вела переговоры с министрами, приверженцами двора, вела заграничную корреспонденцию, переписывалась со своим братом, императором Леопольдом, со своей сестрою, королевой Каролиной Неаполитанской, писала им шифрованным шрифтом, неизвестным никому, кроме их одних, и через тайных агентов, рекомендованных верными людьми, посылала эти письма своим родственникам, умоляя их прийти на помощь монархии.

Теперь дни королевы проходили в серьезной деятельности, в непрестанной заботе и занятиях. Она перестала петь и смеяться. Наряды утратили для нее всякую прелесть; она прекратила совещания со своей портнихой Бертен; ее парикмахер Леонар не имел больше надобности напрягать свой гений, чтобы придумывать новые прически для прекрасных белокурых волос королевы; ее туалет составляло простое темное платье, кружевная косыночка, перо — весь ее головной убор.

Некогда она, разумеется, радовалась своей красоте и улыбалась лести зеркала, когда оно отражало ее собственный образ. Но теперь Мария Антуанетта равнодушно смотрела на свое усталое, бледное лицо с резкими, серьезными чертами и не чувствовала сожаления, когда зеркало говорило ей, что королева Франции, несмотря на свои тридцать шесть лет, — уже старуха, что розы на ее щеках поблекли, что житейские заботы наградили ее преждевременными морщинами. Но она не печалилась о своей отцветшей красоте, смотрела даже с удовольствием на себя, тридцатишестилетнюю матрону, прекрасные белокурые волосы которой поседели в страшную ночь пятого октября. Королева приказала написать свой портрет, чтобы отправить его самой верной из ее приятельниц, княгине Ламбаль, в Лондон, и собственноручно начертала под ним слова: «Страдания убелили ее волосы».

Однако и в этой жизни, полной забот, труда, горя и унижения, и в эти мрачные дни печали и покорности судьбе были свои радости, единичные моменты счастья.

Такою радостью, после печальной первой зимы в Тюильери, было разрешение, полученное королевскою семьею от национального собрания, перебраться в Сен-Клу на лето. Разумеется, было новым унижением, что королю понадобилось позволение для переезда в его собственный замок, но ведь национальное собрание именовало себя опорою трона, и король, занимавший этот шаткий трон, должен был волею-неволею привыкать к зависимости от его опоры!

В Сен-Клу, по крайней мере, можно было пользоваться некоторою свободою, уединением и тишиной. Птицы пели в кустарниках, солнце заливало своим сиянием обширные залы замка, где немногие преданные люди собирались вокруг королевы, которая чувствовала здесь, на своем челе, хотя слабый отблеск минувшего великолепия. В Сен-Клу она все-таки была опять королевой, имевшей свой двор. Но как мало походил он на прежний! Не было ни веселого смеха, ни веселого пения в этих пустых, гулких залах; прелестные женшины в легких, воздушных, летних туалетах уже не порхали среди цветов, барон Адемар не садился теперь за спинет, чтобы исполнить своим прекрасным голосом чудные арии из оперы Гретри «Ричард Львиное Сердце», в которой изображался апофеоз королевской власти, а певец Гара приводил в восторг весь Париж, и не только Париж, но даже Версаль, а в Версале — королевский двор.

Сам Людовик Шестнадцатый был приведен в восторг арией, которую так восхитительно исполнял Гара своим мягким, великолепным голосом: «О, Ричард, о, мой король!» Эта ария создала однажды в театре шумный триумф самому королю. Дело было так: когда Гара запел эту арию, то обратил лицо и взор к королевской ложе, где сидела королевская семья. При виде этого публика пришла в энтузиазм, встала с места, и сотни лиц обратились к королю, и голоса всех присутствующих силились в громком, ликующем пении: «О, Ричард, о, мой король!»

Людовик Шестнадцатый почувствовал благодарность к храброму певцу, у которого в то смутное время хватило мужества публично изъявить свою преданность королю, и, по просьбе королевы, стал приглашать Гара на частные концерты при Версальском дворе и даже разрешил Марии Антуанетте брать у него уроки пения.

Королева вспомнила теперь об этих счастливых днях минувшего в тихом, безмолвном, музыкальном зале, где инструменты молчаливо стояли по стенам и где не было артистических рук, чтобы извлекать из них былые веселые мелодии.

— Лучше бы мне никогда не петь дуэтов с Гара, — бормотала про себя королева, — Король дал мне на то разрешение, но я не должна была делать это. Королева не имеет права быть непринужденной, веселой и счастливой; она может заниматься даже искусствами только сама для себя, в тиши своих комнат. Зачем я пела с тенором Гара?

Она села за спинет и открыла его. Ее пальцы скользили по клавишам, и в первый раз после долгих месяцев молчания зал вновь огласился звуками музыки.

Но — увы! — эта музыка не была веселою: пальцы королевы извлекали из инструмента только грустные звуки, скроб-ные жалобы, однако и они напоминали ей о счастливых временах, когда королева Франции могла еще быть покровительницей искусств, когда она принимала в Версале своего бывшего учителя, великого маэстро Глюка[16], когда она со своим двором держала его сторону против итальянского маэстро Люлли, когда весь Париж разделился на два враждебных лагеря — глюкистов и люллистов, которые вели между собою отчаянную борьбу. Счастливый Париж! Тогда только интересы искусства занимали умы, и борьба мнений велась лишь посредством перьев! Королеве и ее могущественному влиянию Глюк был обязан постановкой своей оперы «Альцес-та», но люллисты на первом представлении одержали победу, и «Альцеста» потерпела фиаско. Вне себя, близкий к отчаянию, покинул композитор оперный театр и бросился бегом по темной улице. Один приятель последовал за ним, остановил его и стал уговаривать. Но Глюк пылко перебил его. «О, друг мой, — воскликнул он, бросаясь к нему на грудь, — «Альцеста» провалилась!» Но друг, нежно прижав его к себе, возразил: «Нет, «Альцеста» упала только с неба на землю».

Королева вспоминала о том, сидя за своим спинетом, вспоминала, как был взволнован Глюк, когда передавал ей ответ своего друга, который был не кто иной, как барон Адемар.

В благодарность за меткое слово она протянула ему руку для поцелуя, и Адемар, преклонив колено, прижал руку королевы к губам. Это был тот самый барон Адемар, который помогал теперь принцам в Кобленце сочинять пасквили, направленные против нее, и, конечно, был автором того мерзкого памфлета, который высмеивал уроки пения Марии Антуанетты и бичевал ее дуэты с Гара.

Тихо скользили пальцы королевы по клавишам, тихо катились по ее бледным, впалым щекам две слезы, вызванные воспоминанием об этих людях, и ее сердце переполнялось горечью. Но нет, она не хотела плакать и поспешно смахнула предательские слезы.

«Прочь, прочь воспоминания о людской неблагодарности и измене! Только одним искусством, гениальным Глюком и «Альцестою» должны быть заняты в этот час мысли королевы!»

Сильнее ударили ее пальцы по клавишам спинета: она заиграла великолепную жалобу любви Альцесты. Невольно раскрылись при этом ее уста, и она запела своим звучным голосом, с глубоким, страстным выражением скорби:

Oh, crude! non posso in vere, tu lo sui, senza dite.

При первых звуках чудного пения дверь в глубине зала, выходившая в сад, тихонько отворилась, и в ней показалась белокурая, кудрявая головка дофина. За ним стояли де Турзель и принцесса Елизавета, которые, подобно принцу, притаив дыхание, слушали арию.

Когда же голос Марии Антуанетты замер в скорбном вздохе, дофин бросился к матери через зал с распростертыми объятиями.

— Мама-королева, — сияя радостью, воскликнул он, — ты опять поешь! Я уже думал, что ты разучилась петь. Но ты опять запела, и мы все снова счастливы.

Мария Антуанетта заключила мальчика в объятия, не противореча ему, и с улыбкой кивнула обеим дамам, которые теперь приблизились и стали извиняться в том, что уступили просьбам дофина и осмелились зайти сюда без позволения.

— О, милая мама-королева, — заговорил дофин, ласкаясь к матери и покрывая поцелуями ее руки, — сегодня я учился очень прилежно; аббат доволен мною и похвалил меня, потому что я хорошо писал и делал арифметические задачи. Не наградишь ли ты меня за это, мама-королева?

— Какой же награды желаешь ты, дитя мое? — улыбаясь, спросила Мария Антуанетта.

— Прежде обещай, что ты не откажешь мне.

— Хорошо, обещаю, мой маленький Луи. Говори же, чего ты хочешь!

— Мама-королева, прошу тебя: спой мне песенку и позволь моим обеим приятельницам послушать ее.

— Хорошо, я спою, — ответила Мария Антуанетта, — и пусть наши милые приятельницы слушают вместе с тобою.

Лицо мальчика просияло от радости; с серьезной поспешностью подкатил он кресло к самому спинету и с важной миной уселся в него. Елизавета опустилась возле него на табурет, а де Турзель встала за креслом дофина, опираясь на его спинку.

— Ну, пой теперь, мама, пой! — попросил дофин.

Мария Антуанетта кивнула ему и заиграла прелюдию, а когда ее взоры обратились теперь на группу слушателей, они просияли радостью и бросили благодарный взгляд на небо.

За минуту пред тем королева чувствовала себя одинокой, с болью в сердце вспоминала об отсутствующих друзьях, и вдруг судьба как будто вздумала напомнить ей о счастье, которое еще не было отнято у нее суровым жребием; она послала ей сына и невестку, нежно любивших ее, и кроткую, любящую де Турзель, которая, как узнала Мария Антуанетта, никогда не изменила бы ей и не покинула бы ее.

Дофин сначала слушал ее пение, затаив дыхание и не спуская с матери взора своих больших глаз, но потом его веки невольно опустились, и он сидел неподвижно, с серьезной миной, в своем кресле. Заметив это, Мария Антуанетта запела колыбельную песню, сочиненную Беркеном и прелестно положенную на музыку Гретри. Как тихо было в музыкальном зале, как сильно и трогательно звучал голос королевы, когда она запела заключительную строфу: