— Да, — подтвердил Паллуа, предводитель маленького отряда. — Каждый из нас носит его в своем сердце. Подобно королю, вы будете жить для счастья своих подданных и, подобно ему, будете кумиром Франции. Мы, французские солдаты и граждане будущего, приносим вам, полководцу и королю будущего, свою присягу, как будущие опоры трона, который предназначен вам и который был поставлен мудростью вашего отца под непоколебимую власть закона. Мы знаем, что дар, принесенный нами вам, ничтожен, но каждый из нас прибавляет к нему свое сердце.
— А я отдаю вам свое собственное, — в радостном волнении воскликнул дофин, — и постараюсь быть благонравным и хорошо учиться, чтобы мне позволили в награду играть в мое прекрасное домино! — При этих словах, нежно взглянув своими большими голубыми глазами на королеву, стоявшую с ним рядом, дофин схватил ее руку, поднес к губам и вкрадчиво сказал: —Милая мама-королева, когда я буду умницей и прилежным, ведь ты поиграешь со мною в мое домино?
Печальная улыбка блуждала по губам королевы, и никто не заметил робкого, испуганного взгляда, устремленного ею на этот ящик, который был для нее только памятником страшного дня.
— Да, дитя мое, — кротко сказала она, — мы поиграем с тобой в домино и будем часто забавляться им, потому что ты, конечно, постараешься быть послушным и прилежным.
Мария Антуанетта заставила себя ласково поблагодарить мальчиков за поднесенный дофину подарок и казаться приветливой и веселой до тех пор, пока члены депутации удалились в сопровождении короля и дофина. Но, когда они вышли, улыбка замерла на ее губах, и она с ужасом указала на ящик, обращаясь к Турзель:
— Унесите его прочь, унесите скорей! Это страшное напоминание о прошлом, ужасное пророчество для будущего. В этом ящике лежат камни Бастилии, разрушенной народом, а сам по себе он напоминает саркофаг. И на этом саргофаге портрет короля! О, горе и позор нам, несчастным, для которых даже дары любви омрачаются воспоминаниями ненависти и каждая радость отравлена горечью! Революция шлет нам своих буревестников, а мы должны принимать их за голубей с маслинной ветвью! Поверьте мне, я провижу будущее: приближается потоп, который поглотит нас всех.
XIXОт 20 июня до 10 августа 1792 г.
Мария Антуанетта была, бесспорно, права. Революция посылала своих буревестников в Тюильери. Они стучались своими могучими крыльями в окна королевского замка, терзали своими когтями цветы и кустарники Тюильерийского сада, так что королевская семья не осмеливалась больше показываться там. Но они не врывались пока в самый дворец, и, по крайней мере, во внутренних покоях королева, охраняемая национальными гвардейцами, была еще ограждена от оскорблений черни.
Впрочем, не совсем так, потому что буревестники революции стучались в окна, которых нельзя было не отворять по временам, чтобы впустить в мрачные залы немного солнечного сияния и свежего воздуха. Уже давно Мария Антуанетта прекратила свои прогулки по Тюильерийскому саду; народ, толпившийся за его решеткою, до такой степени оскорблял ее словами, жестами, окликами, что она предпочла вовсе не ходить туда. Наглые приставания черни отвадили от прогулок и короля, а вскоре дошло до того, что даже дофина не решались больше пускать в его садик. Марат, Сантерр, Дантон и Робеспьер, наиболее видные представители народных масс, посредством угроз роялистам и подстрекательства низших слоев населения, устроили так, что никто не осмеливался более приближаться к садику принца для изъявлений приветствия и почтения королевскому сыну. Маленький полк дофина, во избежание насмешек, ненависти и гонений, пришлось распустить через несколько месяцев после его сформирования, и вокруг решетки, ограждавшей сад малолетнего принца, теперь стояли только приверженцы революционных деятелей, чтобы поднимать на смех дофина, когда он появится, и поносить в его присутствии короля и королеву.
Однажды, когда необузданная толпа женщин, теснясь за решеткой, осыпала яростной бранью Марию Антуанетту, бедный дофин не мог преодолеть свою обиду и негодование. Он с разгоревшимся лицом и блестящими глазами обратился к бесновавшимся, горланившим фуриям:
— Вы лжете, лжете! Моя мама-королева вовсе не гадкая женщина и она не думала ненавидеть народ. Моя мама-королева так добра, ах, так добра!..
Его голос пресекся от слез, лившихся ручьем. Пристыженный этим доказательством своей слабости, он выбежал из сада и опрометью кинулся ко дворцу, так что аббат Даву едва мог поспеть за ним. Громко плача, мальчик прошел по коридору, но когда он поднялся по широкой лестнице и стал приближаться к комнатам королевы, то остановился, подавил свои рыдания и поспешно вытер себе глаза, причем произнес:
— Я не стану больше плакать; это встревожило бы маму-королеву. Пожалуйста, господин аббат, не говорите ей ничего! Я постараюсь быть веселым, потому что это приятно маме. Иногда она бывает печальна, а лицо у нее заплакано; тогда я делаю вид, будто ничего не заметил, и начинаю смеяться, нет, прыгать, и мама становится веселее сама, иногда у нее мелькает даже улыбка. Так и сегодня я не подам ей вида, что был огорчен.
На другой день, в час обычной прогулки сына, королева вошла в его комнату, чтобы повидаться с ним, прежде чем он сойдет в сад.
— Мама, я прошу позволения остаться дома, — неожиданно сказал дофин. — Мой садик не нравится мне более.
— Почему же так, дитя мое? — спросила Мария Антуанетта. — Разве с тобой что-нибудь случилось?
— Да, мама, — ответил принц, — ты отгадала. Вокруг решетки стоит всегда так много нехороших людей, которые смотрят на меня такими злыми глазами, что мне становится страшно; вдобавок они говорят разные гадости и бранятся.
— Они бранят меня, не так ли, дитя мое?
— О, нет, милая мама! — с живостью воскликнул ребенок. — Да и как могли бы они бранить тебя, когда ты так добра? Они ругают меня, насмехаются надо мною и говорят, что я — обезьяна, дурак, мальчишка из булочной, но не умеющий печь хлеба. Мне неприятно слушать это, а когда я заплачу от обиды, то мне становится стыдно, потому что ведь я знаю, как глупо плакать пред людьми, которые желают досадить нам! Но я не больше, как бедный маленький мальчик, и мне трудно сдерживать свои слезы. Поэтому прошу тебя, мама-королева, позволь мне остаться с тобой.
С этого дня дофин уже не ходил в сад, и Тюильерийский парк сделался теперь исключительной собственностью народа, который завладел им с диким буйством. Революционные песни, проклятия королевской чете, грубый хохот и рев черни, — то были буревестники, стучавшиеся в окна королевских покоев.
Марии Антуанетте оставалось теперь только единственное развлечение в горе: переписка с отсутствующими друзьями, прежде всего с герцогинею Полиньяк. Иногда ей представлялся счастливый случай отправить весточку с каким-нибудь преданным человеком, например, представлявшимся ко двору иностранцем, на верность которого можно было положиться. И Мария Антуанетта пользовалась тогда возможностью поделиться с далеким другом своими страданиями и горем, не боясь, что ее послание будет вскрыто врагами, как это случалось со всеми ее письмами, отправляемыми по почте.
Противники королевы старались досаждать ей на каждом шагу. Она не могла появиться у окна, чтобы ее не осыпали бранью гулявшие в парке. Оскорбления черни преследовали ее даже в глубине комнат; в самых укромных уголках до нее доносились ругательства, громко раздававшиеся под окнами Тюильери. Здесь народ с раскатистым, насмешливым хохотом расхваливал недавно вышедший пасквиль под заглавием «Жизнь Марии Антуанетты», продававшийся на улицах. Чернь со злобной радостью повторяла почерпнутые оттуда постыдные обвинения, написанные ядовитым пером.
В такие минуты королевою овладевал неукротимый гнев. Ее глаза сверкали, стан выпрямлялся, и мученица снова превращалась на один момент в гордую, властную королеву.
— Я не потерплю этого! — восклицала она, прохаживаясь большими шагами взад и вперед по комнате. — Я заговорю с ними, они не должны меня поносить, не выслушав моего оправдания! Да, я сойду вниз и потолкую с этими людьми, которые называют меня чужою, иностранкой. Я скажу им: «Французы, вам имели жестокость внушить, что я не люблю Францию, я мать дофина, я»…
Но вдруг слезы заглушали ее голос, и она убегала в дальний конец комнаты, рыдая, опускалась на колени и зажимала уши, чтобы только не слышать ужасных ругательств, раздававшихся под окнами.
Так среди ежедневно возобновлявшихся мучений протекали месяцы. Королева не надеялась больше ни на что. Она отказалась от всего, даже от надежды на доблестную смерть, подобающую королеве, под развалинами дворца, сокрушенного гневом возмутившегося народа. Она знала, что у короля не хватит мужества для такого конца, что его слабохарактерность уступит всяким унижениям, а его добродушие воспротивится всем строгим мероприятиям, которые, пожалуй, могли бы принести спасение. Напрасно старалась королева вдохнуть в него свое мужество и решительность. Людовик был добрым человеком, но плохим королем; он был рожден не для того, чтобы господствовать и управлять, но исключительно для того, чтобы искупить грехи своих отцов и пасть очистительной жертвой за преступления предков, вызвавшие гнев народа.
Королева чувствовала, знала это, и это сознание окутывало траурной пеленой все ее помыслы, все ее существование, доводя ее порою до тупой покорности судьбе, которая сменялась в свою очередь вспышками гнева и приливами скорби.
— Я рада, что мы падем искупительной жертвой, — говорила она, ломая руки, — но я не могу примириться с мыслью, что мои дети также обречены понести кару за чужие грехи, к которым они непричастны.
Неотступная мысль о детях поддерживала королеву, когда пытка повседневной жизни угрожала повергнуть ее в прах. Она хотела, она должна была жить для детей. До последнего вздоха ей следовало употреблять все свои силы на то, чтобы сохранить, хотя для сына, французскую корону, под бременем которой изнемог его отец. Она не домогалась больше ничего для себя, она заботилась только о сыне.