Тщеславие — страница 14 из 47

ешь, на Арбат, на Новый, я, как обычно, про какую-то свою неудачную любовь ему рассказывала. И началась страшная гроза. А у нас зонта не было. Мы в подземный переход забежали, там вдруг свет весь погас. Вот тогда-то он и поцеловал меня в первый раз… А через год мы поженились.

Я хотела что-то там возразить, но Людмила Евгеньевна уже продолжала:

— Я это все к чему говорю, тебе просто потерпеть нужно. Володя-то все-таки постарше Славки был, да и вообще раньше люди как-то быстрее взрослели. А Славка еще совсем ребенок. Он и сам не понимает, насколько он уже сейчас в тебе нуждается. Я ведь не слепая, он же нам за время, что вы знакомы, все уши прожужжал, какая ты умная да как ему с тобой легко. Просто он еще сам себя не понимает. Уж больно он эмоциональный. Но, поверь мне, все будет нормально, дай только время.

«Знали бы вы про Татьяну», — подумала я про себя, но, словно услышав мою мысль, Людмила Евгеньевна ответила:

— А на эту историю с актрисой внимания не обращай, Славка романтик у нас, но ты же взрослый человек и должна понимать, что альянс-то изначально был провальный. Хотя история, правда, оригинальная.

Я немного растерялась — разговор приобретал, мягко говоря, неожиданный оборот. Видимо, мое замешательство мгновенно высветилось на лице большими буквами, поскольку Людмила Евгеньевна начала улыбаться.

— Значит, булочки буду носить я?… — спросила я едва слышно, скорее у себя, чем у нее, но она все поняла. Ответила серьезно:

— Это как раз не важно, кто булки носит. Кто-то же из вас должен быть умнее… Ты не сердись на меня за этот разговор, ты мне нравишься, и я тебе добра желаю. Мы когда приехали позавчера, я жалела очень, у вас такие лица были… Наверняка мы вам помешали… Я потому и говорю тебе — лучше бы тебе не уезжать, плохо, когда что-то остается недосказанным. Он ведь расстроился ужасно, я-то его знаю. Ну ладно, мне кажется, что все в конце концов наладится, — она ласково потрепала меня по плечу, — держись!


Долго еще я не могла до конца прийти в себя после этого разговора. Он у меня просто в голове не укладывался. Как это она разглядела все, что я чувствую? Что это, житейская мудрость или родительская любовь? Она ведь ни на минуту не допустила даже мысли о том, что, может быть, я-то его и не люблю вовсе. Ну в самом деле, на лбу у меня это написано, что ли?! Вроде я старалась вести себя так… В общем, старалась виду не подавать. Или она, как все любящие матери, просто не верит, что можно не любить ее сына? Она же меня первый раз видела, и вдруг сразу — такая откровенность…

Долго я терзалась этими вопросами, снова временно перестала нормально есть и нормально спать, разговор с Людмилой Евгеньевной навязчиво прокручивался у меня в голове, а я все равно не понимала ее. Она ведь угадала меня, угадала — и обнадежила. Так почему же я мучаюсь так, ведь послушать ее, и решишь, что все отлично. Видимо, мне просто не хватает терпения. Но… Что ни говори, была во всем этом изрядная доля абсурда.


Глава 10


Подводя итоги, можно сказать, что мой вояж в Покровку временно превратил меня в некое подобие маньяка, а Слава до сентября канул в дачное лето, оставив меня наедине со своей манией, с чувством непонятной тревоги и с десятикратным долгим «ту-у-у» на том конце телефонного провода.

А уже в середине сентября взошла на царство Татьяна вторая…

Интересные можно сделать выводы, если принять на секунду во внимание этимологию этого имени. Тать — разбойник, вор; всплывают в памяти школьные уроки истории, учительница Галина Николаевна, фанатичка, сказочница, и уже чудится грязноватый, слегка изогнутый в суставах перст, обязательно с кривым, обломанным ногтем, дрожащий, указующий на кого-то из группы дебелых крепостных девок: «Тать она… Татьяна…» Обокрали, в который уже раз обокрали…


Я никогда ее не видела, наверняка знала только, что молодая, нам со Славой ровесница. Мне хотелось думать, что была она красивой. И умной. Проигрывать, так уж по-честному, пусть она будет во всем лучше меня, пусть, пусть поднимется на положенную высоту и засияет, пусть обогреет своим сиянием, и тогда я поверю, что все правильно, все справедливо, я не умею обогреть, да и сиять не умею тоже. Узнай я, что это — честный проигрыш, и мне станет легче, я безропотно уйду с дороги; но знать я не могла, оттого и рисовала ее себе как некую Прекрасную-Премудрую Василису.

А Слава опять исчез с занятий, предварительно наказав мне, что звонить ему следует только в крайних случаях, если контрольная или лаба. При этом строго-настрого запрещалось передавать информацию о контрольных матери, она-де уверена, что его долгие осенние вечера целиком и полностью посвящены учебе, и, узнав противное, будет крайне расстроена.

Теперь он почти не заходил ко мне на работе и больше ничего не рассказывал о своих похождениях, избегал меня, бывали дни, когда я не видела Славу даже мельком. Наверное, он тоже начал потихонечку взрослеть, вопреки прогнозам Людмилы Евгеньевны, которая все утешала меня, стоило ей только случайно оказаться по ту сторону телефонного провода во время моих редких, строго «по инструкции», звонков, и говорила: «Ну, потерпи, мал еще, перебесится» — и т. д. и т. п., но я больше ей не верила.

А работы с каждым днем становилось все меньше, и она была все скучнее, львиная доля дня уходила у меня на созерцание вездесущей осенней воды, которая вечно омывала оборотные поверхности пыльных цеховых окон, превращая контейнеры и доски за стеклом в дрожащие пятна; на бесцельное изучение туч цвета асфальта, ходивших над крышей противоположного корпуса. Челленджер временами подлетал, садился на плечо и забавлялся серьгами из орешка — были эти серьги длинными, почти до плеча, и чтобы уклюнуть их, ему не нужно было даже голову задирать. Но скоро и он исчез, Майоров со всеобщего одобрения унес его домой, на день рождения своей восьмилетней дочке, у него денег на подарок не было. Работать не хотелось, учиться не хотелось, не хотелось ехать домой к бесконечным сериалам и нотациям, вообще ничего не хотелось.

Когда Слава объявил об увольнении, я не удивилась, сказала: «Правильно, давно пора, здесь ловить нечего», а он повел долгий и путаный рассказ о том, как отец подруги однокурсницы Татьяны-второй случайно устроил его в Останкино — монтажером на первый канал. Я изобразила на лице нечто, должное отражать приторную радость, пожелала удачи на новом месте, даже посидела минут пятнадцать за прощальным тортом в обществе Барышниковой и К, а потом вернулась к тупому созерцанию прямоугольника окна. И сами собой в голове моей начали складываться слова и даже подобие мотива:


Окна имеют форму прямоугольника

И делятся на две-три неравных части,

Подойду к окну, на стекло подышу легонечко,

Нарисую формулу счастья,

И начнется лето, и мы отправимся за город,

И случайный дождь с головою накроет нас,

Чтоб согреться, костер до самого неба складывать

Будем мы из скатанных в пробные шарики фраз,

А потом начнется осень, осень, в которую…


Я не знала, что дальше, и подбирала слова, а они не подбирались, и уже не видно мне было ни окна, ни дождя за окном, а только кадры определений и фрагментов перед глазами, выпуклые и вогнутые слова, похожие на детские пазлы, которые никак не хотели ложиться в рисунок. Кажется, именно с этого момента я осознала, что могу писать; все, что было до, воспринималось мной как забава и подражание, как некое хобби, но теперь… Я вспомнила Кубрика, его литинститутского брата и первый раз подумала всерьез: «Жалко, что я учусь не там. Должно быть, там все по-другому…»

А может быть, все началось совсем не так, но моя избирательная память рисует теперь гладенькую прилизанную картиночку, обкатанную в течение многих лет профессиональных литературных занятий, и все логично, и все разложено по полкам, и давит от корки до корки прочитанный Данте Алигьери: «Я написал два сонета; первый начинается: «Амор рыдает», а второй: «О, неприятельница состраданья…» Не хватает только приписать в конце, что «первый сонет делится на три части», и в первой я «призываю верных Амору и побуждаю их к плачу»[1].


Зачетная сессия была уже на носу, и Слава забрел в институт на пару с первым снегом.

— Привет, — сказал Слава и печальным, почти трагическим жестом опустил голову набок. — Меня отчисляют.

— Отчисляют… — У меня нехорошо засосало под ложечкой. — За что?

— Я же математику весной так и не сдал, помнишь? — ответил Слава, и голос его даже дрогнул немного.

— Так ты что, не пересдал еще?

— Ты знаешь, — Слава замялся, — я и не ходил туда. Понимаешь, я…

— Да, понимаю, — перебила я его, дабы избежать подробностей, причина мне и так была известна. А Слава продолжал:

— А вчера я ездил к нашей, ну, к Пономаревой, она сказала — поздно очухался, она отказывается принимать экзамен. Я ей и направление принес из деканата, но ты же знаешь, она меня ненавидит, сказала, что раньше надо было думать, а не шляться бог знает где. Но… На самом деле это не самое худшее. Меня ведь на работу взяли только потому, что я учусь по специальности. Знаешь, как туда трудно попасть?!

— Догадываюсь…

— Так вот, если меня отчислят, то тут же и уволят, я ведь там работаю всего ничего, и связей особых нету… А мне, ну ты понимаешь… Мне сейчас деньги очень нужны… Мы с Таней… Я не знаю, что делать, — закончил он.

А я молчала. Я тоже не очень хорошо представляла себе, что делать. «Деньги ему нужны, жениться, наверное, собрался, почувствовал, что на ноги встает. Впредь ему наука, вот отчислят, уволят, будет тогда думать, что делает, — мысленно позлорадствовала я сначала, а потом так же мысленно начала уговаривать себя: — Так нельзя, он же мой друг. Он же мне ничего не обещал, что ж я злюсь на него? Не виноват он, просто так получилось. Нехорошо так думать, нужно вести себя благородно и т. д. и т. п.», — а потом представила, что его отчислили, и осознала одну весьма элементарную вещь: если его отчислят, то, вероятнее всего, я больше никогда его не увижу.