Тщеславие — страница 22 из 47

— Да не хочу я с тобой разговаривать! Никогда! — прокричала я Лоре и в бешенстве нацепила трубку на покореженный рычаг.


На следующий же день Слава объявился в институте — взгляд виноватый и довольный, а по щекам — характерные красные пятна: волнуется. А я не понимала, все мое существо отказывалось понимать произошедшее. «Это неправильно, здесь какая-то ошибка, — вертелось у меня в голове, — так нельзя, его надо остановить!»

— Пойдем-ка прогуляемся, — сказала я Славе, и он безропотно последовал за мной на улицу.

Сначала мы тупо шли вдоль шоссе, уворачивались от встречных прохожих, не смотрели друг на друга и молчали, и это была наша самая первая настоящая пауза… С неба сыпал то ли снег, то ли тополиный пух, мне было жарко, безумно жарко, и я начала торопливо стягивать перчатки.

— Ну? — не выдержал Слава. — Что?

— Сам же знаешь, — отозвалась я.

— Да, — кивнул Слава и тут же искренне возмутился: — Я только не понимаю, зачем ты так с Ларисой, что она тебе сделала? Ты пойми, ведь она уже сейчас — глубоко несчастный человек, ее только пожить берут, но разве любит кто-нибудь?!

Я остановилась и молчала, шок нагрянул на меня на половине следующего шага и на половине слова. А он продолжал все агрессивнее:

— Это что же получается? Гуляй с кем хочешь, только чтобы я их не знала, да?

— Ты не понимаешь…

— Нет, понимаю! — уже почти кричал Слава. — Сам не ам и другим не дам!

Но он не понимал, на самом деле не понимал… Ведь он практически приглашал меня «держать свечку». Я представила себе Лору, как она сидит на кухне с длинной сигареткой между пальцами и сравнивает его «мужские достоинства» с аналогичными «достоинствами» Сергея и Толика, и всех других, кто у нее там был в жизни, и рассказывает, у кого что длиннее, а у кого — лучше действует… И, черт возьми, какая гадость… Я не могла больше общаться с Лорой, физически не могла…

— Мы с тобой все равно жить вместе не сможем, — продолжал кричать Слава, — потому что ты давишь, я себя швалью последней чувствую, такая ты у нас правильная!

Ну что я могла ему сказать, я не имела права объяснять ему. И глупо было бы говорить о Лоре плохо, он был ослеплен и воспринял бы это лишь как проявление ревности. Бесполезно, все было бесполезно, но меня уже понесло, и я начала уговаривать:

— Ну пожалуйста, остановись! Подумай как следует! Просто подумай! Хочешь мир спасти? Тогда помоги и мне! Ты же никогда не спрашивал, как я живу… А знаешь, почему мой отец умер? Напился и замерз в сугробе, под забором. Ты ведь был у нас, ты же сам все видел, но я же не жалуюсь…

— Ну-у-у, — протянул Слава и громко хлюпнул посиневшим от холода носом, — глядя на тебя, мысль о защите пропадает сама собой… Ты — сильная… Я уже подумал, и знаешь, Наденька, ты не права! Что ты делаешь?! У нас ведь с тобой такие отношения! Потому что ты другая, просто другая! Мы с тобой обязаны остаться друзьями! — Он опять почти кричал, а потом неожиданно взмолился — Ну пожалуйста, не ломай!

— Что ломать-то, — я развела руками, — все вроде уже сломано.

— Ой, — лицо Славы отобразило крайнюю степень брезгливого отвращения, — вот только не надо делать из меня Хулио Аморалеса, я тебе, кажется, никогда ничего не обещал! Это ты с самого начала за мной ухаживала!

— Да я просто люблю тебя, — ответила я неожиданно для себя самой.

— Я знаю, — уже нормальным голосом сказал Слава. — Ну и что?

И теперь уже я сорвалась и заплетающимся языком выкрикивала;

— Тогда зачем? Зачем все это было? Зачем ты?…

— Я просто хотел с тобой поиграть… Что, нельзя? — Слава изумленно пожал плечами. И не было обмана, и правды тоже не было, просто мы так привыкли… Мы все так говорим, и наши длинные горячие фразы на просвет напоминают решето, а каждое отверстие — это запасной выход, это вариант последующего бегства. Как там у «Битлов»? Морс дырок…

— Я это где-то уже читала, — сказала я просто так, чтобы что-нибудь сказать, а в голове стучало: «Только улыбайся, Надежда Александровна, улыбайся, не дай затоптать себя! И губы мои как по команде расползались в насмешливую гримасу. А Слава зацепился за последние слова и начал:

— Вот именно, нам только об этом и следует говорить с тобой, о театре, о книгах! А на все остальное — плевать! Так что подумай!

Да только что тут думать… Ну как мне было объяснить ему, что я не хочу проживать чужие жизни внутри чужих текстов, что все хорошие книги имеют плохой конец, а я хочу по-настоящему, не на бумаге…

До дома я добралась на чистейшем автопилоте, открыла дверь, скинула ботинки под трельяж, прошла в комнату и тихо улеглась, уткнувшись в подушку.

— Что случилось? — спросила мама тревожно. — В институте что-нибудь?

— Нет, отстань…

Но мама моя отставать не умела и продолжала пытать:

— Ну, Надь, ну что случилось? Ну расскажи, я же твоя мама…

И тут я сделала глупость, я не выдержала и все ей рассказала. Рассказ получился путаный, бессвязный, перемешанный со слезами и соплями, а мама молча сидела на своем диване, и лицо ее становилось багровым. Когда я замолчала и только тихо всхлипывала, уткнувшись носом в подушку, она вдруг вскочила с дивана и, потрясая руками перед своим налившимся кровью лицом, заорала:

— Господи, помоги! Как же мне надоели твои истерики! Уже скоро двадцать два! Да когда же тебя наконец трахнут?!

Больше я ей никогда ничего не рассказывала… Просто я не могла…


ЧАСТЬ ВТОРАЯГлава 1


А потом было много месяцев тяжелой соленой тишины, похожей на морскую воду, и когда она накрывала меня с головой, то уши закладывало и я начинала в ней тонуть.

Двигалась в стороне от направлений, мимо работы, мимо диплома и госэкзаменов: все — у разных преподавателей, в разные дни, так надо, все — на дежурные, ничего не значащие пятерки, «подумай о чем угодно, только не плачь»; а в голове истово плещутся обрывки слов, живут своей жизнью без правил, рваные, несуразные, и с упорством просятся на волю, хоть в каком-нибудь виде. Сказать никому ничего нельзя, объяснить — нельзя, все, что ты произнесешь, туг же превратится либо в глупость, либо в пошлость, но ты же чувствуешь — у этого словесного бардака нет ничего ни от глупости, ни от пошлости, только доказать не можешь, онемела, почти умерла. А потом не выдерживаешь, тянешь из стола лист бумаги, в клетку или в линейку, и записываешь, с ошибками, почерк малопонятен, а все-таки это лучше, нежели полное безмолвие, легче, что ли…

Так называемое творчество — суть крышечка для выпускания пара, и когда кажется, что тебя вот-вот разорвет изнутри, то непроизвольно заламываешь руки вверх и приоткрываешь ее, пар оборачивается синим шариком, нервно скачущим по бумаге.

Предать бумаге — все равно что предать огню… Вот оно слово, и оно саднит нестерпимо, но это совсем обычное слово — полновесное клише, ширпотреб, хоть и правда, и его просто необходимо вымарать, заменить, найти витиеватый эпистолярный эквивалент этому бывшему крику, дабы не унизить сильнее то, что и без того, честно говоря, в грязи валандается.

Со стороны все предельно просто — «Бермудский треугольник: он, она и я», кто же не разочаровывался по первому разу, и куда похлеще, подумаешь, горе! Забудь! А ты ощущаешь себя хитросплетением кровоточащих сюжетных линий, тебе больно. Нет, конечно, ни слез, ни жалоб, это боль на уровне ультразвука и для восприятия здоровыми организмами не предназначена, но правда заключается в том, что забывать ты не умеешь вовсе. И тогда, тогда… ну что тебе остается, пиши, контора! Добро пожаловать в эфемерный мир поэзии…

— Идиотка! — кричит мама из кухни в комнату, и в голове мигом рисуется отчетливое изображение ее гневом налившихся глаз. — Посмотри, на кого ты стала похожа! Разве можно из-за какого-то козла так себя мучить!

Что ей сказать? Нечего.

А в тебе, чуть ниже горла, перекатывается: это неправильно, неправильно, это просто недоразумение, восьмерка на колесе Фортуны, и с ней надо что-то делать, исправлять как-то.


Кстати, об исправлении. Исправить по собственной воле ничего нельзя, но это понимаешь много позже. А поначалу перебираешь самые что ни на есть тривиальные способы.

Звонить? Глупость. Телефон — это только один из горчащих плодов технического прогресса, он плохо предсказуем: ты вечно попадаешь не туда, или трубку не он поднимает, или дома никого нет, и одному абоненту в общем-то все равно, а другому — слишком больно, а главное — глаз не видишь, и обязательно представляешь себе, как они смеются, вперяются в телевизор, книгу, газету, компьютерную «стрелялку», дырявят плохо побеленный потолок, с обожанием охватывают точеную фигурку (Лоры?): «Встретиться? Извини, не могу, работы — по горло, как-нибудь в другой раз»; представляешь, как зазеванный рот стыдливо укрывается ладонью и как пальцы тянутся к рычагу: «Ой, сорвалось… Одно слово, техника». И этого вполне достаточно, чтобы понять: не метод, так — лишняя нервотрепка.

А институт уже далеко позади, нет больше шанса на обязательные официальные встречи во время лекций, экзаменов или зачетов, так просто и естественно разошлись когда-то тесно смеженные пути-дорожки.

Случайное столкновение в метро? Москва, конечно, город маленький, но… Один шанс на тысячу среди этого броуновского движения. Не помогает даже длительное выстаивание в точках возможных пересечений, твое порядком потрепанное терпение обязательно иссякает за полминуты до появления лирического героя, и ты делаешь шаг в сторону эскалатора, маршрутки или троллейбуса, и он, лирический герой, даже не замечает, как поглощают твою сгорбленную спину членистокрылые двери.

Можно еще как бы случайно заскочить на работу к Людмиле Евгеньевне: вот она сидит за кассой, а ты подходишь и опускаешь на тарелочку примятые разноцветные бумажки, столько-то в такой-то отдел, и… «Ой, Надюша! Здравствуй! Куда же ты исчезла, совсем забыла нас», — а глаза… А глаза смотрят в сторону, смущенно и даже, может быть, виновато, пальцы машинально пересыпают монетки в одном из нижних отделений… Нет, не годится, она всегда была на моей стороне, но ошибалась, ах как жаль, что она ошибалась, и незачем портить человеку настроение своими плохо сформулированными просьбами о помощи и о пощаде, мольбой на уровне взгляда, ну чем она может помочь? Разве может помочь третье лицо? Нет. Только случай. Да и тот — вряд ли, ведь колесо Фортуны неисправно и обманывает тебя с завидным постоянством.