Тщеславие — страница 28 из 47

— И у меня — никого, — многозначительно и горячо прошептал Герман.

— В смысле? — не поняла я. Любопытство (а любопытство, как известно, самый неодолимый из всех женских недостатков) мгновенно пересилило во мне и страх, и отвращение. — Тебе ведь уже двадцать шесть лет! Где ж ты раньше-то был?!

— Тебя ждал! — сказал Герман с пафосом и снова неловко полез обниматься.

Боже мой, как умно! Как оригинально! Фраза, которую можно встретить в каждом фильме, особенно если фильм про крепкую советскую семью посмотреть. Я, ей-богу, могла предположить все, что угодно, но только не это. И снова, как тогда у ларька с мороженым, на ВДНХ, меня разобрал совершенно неуместный, истерический хохот. А Герман, казалось, ничего не замечал, он продолжал шарить по мне руками (там, куда только дотягивался). То-то он на грудь столько принял, для храбрости, должно быть, — пьяному, понятно, и море по колено.

Битый час он без толку провозился со мной, простыни уже были свернуты в жгутик, одеяло и одна из подушек обрушились на пол. Но ничего не выходило. Ей-богу, два девственника в постели (великовозрастных девственника, заметьте!) — это же цирк бесплатный, ничего смешнее я в жизни своей не видела! Потом, утомленный возней, он на несколько минут отстал, улегся на спину, ручки по швам, и пошла волной по потному лицу тяжелая мыслительная работа, мне казалось, будто я слышу, как скрипят извилины в его голове.

— Слушай, перевернись, пожалуйста, на четвереньки! — сказал Герман, закончив наконец громко скрипеть извилинами.

— Зачем это? — Я начала уже косить под полную дурочку, думала, что, может быть, на этот раз он отступится.

— Да я тут подумал, — беспечно ответил Герман, — что если у других так получается… у собачек, например… что… ну, в общем… что это и нам хорошо…

«Так вот, значит, кто я! — подумала я со смехом. — Ладно, валяй! На четвереньки, значит, на четвереньки!»


Глава 6


…Слава махал мне с того берега улицы, он складывал ладони рупором и кричал, а по улице, плавно огибая маленький островок с пустым и грязным ментовским «стаканом» посредине, текли и текли машины: четыре полосы в одну сторону и четыре — в другую; катились неспешным однородным потоком, нос в хвост, без пробелов; были сгорблены их разноцветные спины, надсадно ревели их разноголосые клаксоны… Слава складывал ладони рупором и кричал, но обрывки слов его тонули в волнах этой протяжной какофонии: «Я… чу… бой… ва!.. чу… бой… ва!..»; тревожно и часто моргали желтоглазые светофоры, множество светофоров, целый лес светофоров… а потом, всего лишь на мгновение, над мутной полноводной рекой взвисла абсолютная, гулкая тишина и отчетливо и ало прозвучал с того берега Славин уверенный голос: «Я не хочу с тобой разговаривать!» — и тишина пала, и мутные волны яростно забились о тротуар у моих ног, обдав меня ледяной влагой своей, и ухнула под воду милицейская будка, и заколыхалась у самого берега густая желтая пена, внутри ее затанцевали щепки и окурки; и стремительно потекли над головой низкие, страшные тучи… Слава отвернулся, Слава зашагал прочь, туда, вслед за быстро утекающими облаками, зашагал по высоким, желтым, от ветра пригибающимся травам, он уплывал все дальше и дальше, и его светлые волосы почти касались облачного дна. И хотелось заплакать, но это было нельзя, вдруг он еще оглянется и увидит, и тогда он обязательно будет смеяться; и все сильнее горбились черные волны, и разливалась река-дорога, шире и шире, догоняя уходящего Славу, пока колючий, вертикальный, совершенно непроницаемый ливень не опустил между нами свой хрусткий полиэтиленовый занавес и не растворил окончательно Славину удаляющуюся спину. Вот и все. Его больше нет. И только холодная вода льется с низкого неба, по рукам, по волосам, по лицу, он не оглянется, теперь можно плакать, и слезы, прозрачные бусины, разбегаются по щекам, срываются с кончика носа, мешаясь с дождем, такие горькие на вкус; он не хочет разговаривать, не хочет разговаривать, ну и не надо! НЕ НАДО! НЕ НА…


— …дя, Надя! Проснись, Надя!

Я открыла заплаканные глаза и увидела перед собой растерянное лицо Германа. И непроизвольно поморщилась — веселый солнечный зайчик отражался от створки у окна стоящего трельяжа и навязчиво лез прямо в лицо; в комнате было совсем светло, душно и празднично.

— Это я, я во всем виноват, только я, — бормотал Герман, и заглядывал мне в глаза, и дышал на меня вчерашним' перегаром. — Я дурак, мне всегда не везло. Вечно я что-нибудь ляпну. Прости меня! Наденька! Ты только прости меня! Я буду стараться! Честное слово! И увидишь, все исправится! Я правда люблю тебя… Только не плачь, пожалуйста! Не плачь, а?

Был он такой несчастный, такой нелепый и потерянный, сказать ему хоть одно плохое слово просто язык не поворачивался… И тогда, с огромным трудом подавив в себе вчерашнее отвращение, я приобняла его за рыхлое плечо и сказала натянуто-ласково:

— Ничего… Все в порядке… Все нормально…

Герман немного ожил, и, чтобы успокоить его окончательно, я начала разматывать перед ним длинную логическую цепочку происшествий, приведших меня сегодня утром к такому вот подавленному состоянию.

— Подумай сам, — говорила я, и голос мой становился все увереннее, — сначала отравление это, потом эта чертова аллергия. Все до кучи: свадьба, «скорая», этот укол… Ты хоть посмотри на меня. Ты же видишь, что у меня с лицом творится! В каком настроении я, по-твоему, должна быть? Знаешь, это ведь малоприятно, когда в день собственной свадьбы даже сфотографироваться стыдно! А насчет слез… Мне просто приснился сон. Плохой. Кошмар. От усталости, наверное, от нервов. А может — от этого дурацкого димедрола…


После моей тирады Герман успокоился окончательно и тут же попытался меня поцеловать. Я отшатнулась. Он вопросительно поднял свои неровные, густые темные брови.

— Знаешь, ты меня, конечно, извини, но… зубы почисти, пожалуйста, — тут же отмазалась я, и Герман, стремительно натянув плавки и откуда-то из-под кровати извлеченные пыльные тренировочные штаны, послушно пошлепал в коридор.


Мне стало любопытно. Я заглянула под кровать. Под кроватью мной были обнаружены: старая кроссовка фирмы «Adidas» — одна штука; неопределенного цвета тряпица, оказавшаяся при ближайшем рассмотрении белой футболкой, — одна штука; книга из серии «Альфа-Фантастика», совсем новая, — одна штука; журналы «Крокодил» пятилетней давности — две штуки; носовые платки (грязные) — три штуки; газеты «Спорт-Экспресс» — одна кучка; сухие апельсиновые корки — множественное число. Все это пышное великолепие (кроме книги из серии «Альфа-Фантастика») покрывал густой слой скатавшейся пыли. Граница пыли обрывалась точно у края кровати, а дальше начинался чисто вымытый блестящий паркет, по паркету лениво расползались оранжевые солнечные пятна. Пятна томно шевелились, такие теплые на ощупь, и уже не рыжие, а лишь бледно-желтые отражения их совершали параллельное движение по плохо выбеленному потолку над моей головой.

Кинула взгляд на циферблат будильника — стрелки его радостно стояли торчком и показывали без пяти минут час. «Ничего себе!» — подивилась я, поднялась с постели и стала искать что-нибудь вроде халата и тапочек. Но, кроме белых лодочек и свадебного платья, ничего не обнаружила. Полезла в шкаф — шкаф был практически пуст. На плечиках висели две рубашки — голубая, в белую клетку, с короткими рукавами, и коричневая, с длинными, совсем уже дряхлая, с лохматыми манжетами. Еще были зимнее темно-серое пальто и куртка-»аляска», пара черных брюк, пара поношенных джинсов-варенок. В глубине шкафа нашлась вторая кроссовка. В другом отделении лежали несколько полотенец, больших и маленьких, несколько футболок, много неглаженого нижнего белья и альбом со старыми фотографиями. А больше не было ничего.

Герман все не возвращался.

Мне страстно хотелось умыться и причесаться. Я с опаской покосилась в зеркало. Опухоль почти спала, но диатезная розовая корочка клоками покрывала щеки, она была уже не бледно-розовой, как вчера, а ярко-алой. «Ну и рожа!» — беззлобно отметила я про себя, поискала расческу, не нашла, попыталась привести волосы в порядок пятерней — безуспешно. Волосы, вчера густо залитые лаком, слиплись, и пятерня в них благополучно застревала. «Да, теперь — только мыть, — сообщила я своему непрезентабельному зеркальному дубликату. — Господи, да где же это Герман запропастился?»

Потом выудила из шкафа одну из футболок, болотно-зеленую, надела. Футболка была мне широка и по бокам свисала неровно уголками вниз. Сунула ноги в лодочки (все вчера заработанные мозоли тут же дали о себе знать) и, приоткрыв дверь, выглянула в коридор. Дверь напротив тоже открылась, неожиданно и резко, и на пороге маленькой комнаты нарисовался заспанный, с опухшим, красным и помятым лицом свидетель Паша. Волосы его были всклокочены (почти как у меня), галстук съехал набок, брюки и рубашка наводили на мысль о жующей корове.

С минуту мы тупо смотрели друг на друга.

Но вот Пашин плохо сфокусированный, стеклянный взгляд начал потихонечку проясняться, пополз вниз и остановился на моих голых ногах. Я очнулась, всунулась обратно в комнату и дверь за собой захлопнула. «Вот черт! А я и забыла, что он здесь заночевал!» — мысленно выругалась я. Мне стало смешно. И из-за Паши, и из-за вида своего чудовищного. И вчерашний день не казался уже таким мрачным. Если вдуматься, то не так уж все страшно получилось, глупо, конечно, но скорее забавно. В жизни вообще гораздо больше смешного, чем грустного, это еще кто-то из великих придумал, по-моему.

А в стороне кухни громко гремели сковородками, тянуло запахом кипящего подсолнечного масла, сквозь приоткрытую дверь балкона доносился уличный шум, и ласковое июньское солнце светило прямо в окно. Герман не появлялся. Я еще раз оглядела комнату. Решила: «Что ж, будем создавать уют!» А потом подхватила один из поддиванных «Крокодилов», шариковую ручку, которая отыскалась тут же, на трельяже, и снова забралась на постель — стала кроссворд отгадывать.