Цель поэзии. Статьи, рецензии, заметки, выступления — страница 1 из 51

Алексей АлёхинЦель поэзии

* * *

Цель поэзии – поэзия – как говорит Дельвиг (если не украл этого).

Пушкин. Из письма к Жуковскому, 1825 г.


От автора

Это не книга критики. Это собранные под общей обложкой статьи, рецензии, заметки и выступления разных лет. Иные темы, доводы и даже цитаты в них могут повторяться, а некоторые оценки, наоборот, менялись со временем. Что не удивительно: это живой взгляд на русскую поэзию и происходящее в ней. Охватывающий больше четверти века, с середины 90-х годов по нынешний день.

Статьи

В жанре конспекта. Русская поэзия на переломе веков

Эти беглые заметки, призванные очертить чрезмерно обширное поэтическое пространство – чуть ли не три десятилетия (!) – и к тому же обращенные к иноязычному читателю[1] (а потому с минимумом поэтических цитат), поневоле – лишь конспект. Волей-неволей за бортом остается масса интересных имен и явлений.

Задача моя лишь наметить общие контуры, основные тенденции и образ существования современной русской поэзии. Причем главным образом – ее сегодняшний, весьма многоголосый и, заметим априори, многообещающий день. Но начать надо с предыстории.

Конец эпохи

Условно говоря, весь описываемый период, понимаемый в широком смысле как «поэтическая современность» – то есть не успевший еще окончательно перекочевать в школьные учебники, – можно поделить на три неравных отрезка. И первый из них совпадает с началом 70-х годов теперь уже минувшего века.

Этот водораздел определился не только тем, что еще прежде, в 60-х, ушли последние живые классики, принадлежавшие Серебряному веку, – Пастернак и Ахматова, а лучшие поэты советского периода – такие как Леонид Мартынов, Арсений Тарковский, Борис Слуцкий – вступили в пору старости (все трое завершили свой путь в 80-х). Сменилась сама атмосфера жизни, а поэзия существует не в безвоздушном пространстве.

Советская империя погрузилась в свой последний период, позже весьма точно охарактеризованный словом «застой». Остались позади энтузиазм и надежды, связанные с десталинизацией и относительной либерализацией жизни конца 50-х – начала 60-х. Это они породили бум молодой «эстрадной» поэзии – переполненные слушателями десятитысячные стадионы отнюдь не легенда. Но свежий ветерок фронды и веры в будущее, что витал на этих грандиозных поэтических вечерах и окрашивал собою звучащие с эстрады стихи, канул в прошлое, а сами стихи оказались частью не столь уж глубоки (Е. Евтушенко), частью стали сходить на нет в погоне за ставшим уже привычным успехом (А. Вознесенский), да и у тех знаменитых шестидесятников, что еще более-менее удерживали планку, уже не являли новых открытий – в лучшем случае демонстрировали вариации прежних (Б. Окуджава, Б. Ахмадулина).

Публичным поэтическим открытиям не способствовали и чисто внешние обстоятельства: подобно всякому выдохшемуся режиму, позднесоветский склонялся все более и к консерватизму эстетическому, что в условиях тотальной цензуры прямо отражалось на печатной продукции. Это не значит, что серьезных творческих удач не было вовсе. Но они возникали не на «магистральных» направлениях – как, скажем, городская «интимная» лирика Владимира Соколова, или не смогли вполне реализоваться – как творчество яркого, рано погибшего вологодского поэта Николая Рубцова. А несколько очень крупных мастеров, о которых речь пойдет позже, как бы «присутствовали не присутствуя», чтобы во весь масштаб оказаться востребованными уже в самом конце столетия.

Но закат империи имеет не только минусы. Дряхлеющий режим давил, но все ж большей частью уже не смертельно. За стихи можно было пострадать, но не лишиться жизни. И это открыло поэзии возможность внецензурного существования – самиздата (сам термин принадлежит оригинальнейшему поэту Николаю Глазкову, издававшему официально сборники вполне «деревянных», хотя не без издевки, «цензурных» стихов – и массу самодельных, вручную переплетенных книжечек с поэзией ни эстетически, ни содержательно ни на какую цензуру не рассчитанных).

Разумеется, лишенный цензуры, но и мало-мальски квалифицированного редакторского глаза, и – по моральным причинам – строгой читательской оценки, самиздат (не только печатный, но и изустный) в первую очередь привел к расцвету графомании. Однако и дал возможность сформироваться очень ярким поэтам и даже целым направлениям. Самым крупным из них стал, разумеется, будущий нобелевский лауреат Иосиф Бродский, чья судьба и творчество ныне всемирно известны. Еще одним – его старший друг, тогда ленинградский, а затем московский поэт Евгений Рейн. В Москве возникла весьма интересная и формально и содержательно «лианозовская школа» – по названию пригородного поселка, где собирались ее участники: Генрих Сапгир, Игорь Холин и другие, давшие начало так называемой барачной поэзии. Они без прикрас рисовали жизнь предместий и заполонивших их бараков – отвратительных, перенаселенных строенией, обитателями которых были городские низы, включая и отторгаемых системой художников, литераторов; активно вовлекали в поэтический текст «непоэтический» по природе материал – язык улицы, заборных надписей, официозных газетных передовиц и лозунгов, детских считалок. Формально они отчасти продолжали поиски разгромленной еще в сталинские времена ленинградской группы ОБЭРИУ (Объединение реального искусства), заложившей в русской литературе традиции поэзии абсурда:

Дамба. Клумба. Облезлая липа.

Дом барачного типа.

Коридор. Восемнадцать квартир.

На стенке лозунг: «Миру – мир».

Во дворе Иванов

Морит клопов, –

Он – бухгалтер Гознака.

У Макаровых пьянка.

У Барановых драка.

Игорь Холин

Все названные авторы, так же как и, например, не названная еще московская молодежная поэтическая группа СМОГ («Самое Молодое Общество Гениев», по другой расшифровке: «Смелость, Мысль, Образ, Глубина»), заявили о себе в поэзии еще в 60-х, а иные и раньше, но именно в 70-е, на фоне очевидно деградирующей «официальной» поэзии, сделались востребованными и значимыми. А к концу описываемого периода к ним присоединилась целая плеяда новых молодых поэтов – «поколение дворницких» (не желая ни «пробиваться» в закоснелые журналы, ни делать карьеру на ином поприще, они зачастую довольствовались ничтожными должностями в городском коммунальном хозяйстве). Избранный образ жизни имел и плюсы, и минусы – полную творческую свободу, но и чисто литературную, а не только социальную, маргинализацию. Однако в их числе явилось несколько очень талантливых поэтов, которые на следующем этапе (впрочем, часто в компании с не очень талантливыми) во многом и задали тон поэтической жизни.

Штурм и натиск

Когда идеологический ледник принялся давать трещины и бурно таять, то есть примерно с середины 80-х, накопившееся в поэзии напряжение поиска, эксперимента, роста, так долго сдерживавшееся, прорвалось наружу. Но не одномоментно, а как бы порциями, причем по большей части оформленными, с той или иной степенью условности, в группы.

Первыми по времени заявили о себе «метаметафористы» – Алексей Парщиков, Александр Ерёменко, Иван Жданов и близкие к ним Юрий Арабов и Нина Искренко. Говорить о цельности предложенной ими эстетической платформы («метаметафора», «метареальность» как основа нового поэтического языка) довольно сложно, ибо и сами участники группы заметно расходятся в ее трактовке. Объединяло же заметное (и на тот момент прозвучавшее освежающе) усложнение образной системы (хотя у разных авторов оно имело, по-видимому, разные истоки – от поэтики позднего Мандельштама до позднего сюрреализма) в неожиданном сочетании с откровенно злободневным иронизмом (что на раннем этапе перестройки звучало не менее свежо и захватывающе). Иногда и то и другое соединялось в одном стихотворении, как, например, в таком четверостишии Александра Ерёменко:

Древесный вечер. Сумрак. Тишина.

Расшатанные, длинные коровы.

Их звать никак, их животы багровы,

и ихний кал лежит, как ордена.

Ерёменко (в последние годы, к сожалению, переставший писать стихи), рано ушедшая из жизни Нина Искренко и Иван Жданов были наиболее яркими представителями этой группы поэтов, чьи пути затем разошлись. Жданов пишет немного, продолжая разрабатывать свою весьма пластичную и интравертную версию постмандельштамовской поэтики. Алексей Парщиков ушел в крайний герметизм и практически утратил читателей.

Второй по времени выхода, на этот раз уже на печатные страницы, оказалась упомянутая выше «лианозовская школа» – теперь это были мэтры андеграунда, разом оказавшиеся в центре внимания и читателей, и критики.

Наконец третьей из сформировавшихся вне официальной печати и громко заявившей о себе «новой волной» стали те, кого с большой степенью условности обобщенно поименовали «постмодернистами» (ассоциируя этот термин не столько с явлением как таковым, сколько с более-менее определенной литературной группой). Одна из ее особенностей заключалась в том, что помимо поэтов она включала единомышленников-критиков, в значительной мере обеспечивших первым идеологическую поддержку и соответствующую известность. Другая – в том, что нарочно трудно придумать поэтов более несхожих и менее поддающихся объединению под одной вывеской. Достаточно сравнить стихи Сергея Гандлевского – неоклассициста и явного продолжателя В. Ходасевича, или формально (но не по существу) вполне «традиционного» Тимура Кибирова – с авангардистскими текстами Льва Рубинштейна.

Наиболее известными, особенно за рубежом, представителями этого течения сделались «московские концептуалисты» – прежде всего, Л. Рубинштейн и Дмитрий Пригов. Причем, как ни парадоксально, именно зарубежное признание явилось первичным. Отчасти это объясняется тем, что авторы эти, еще будучи на положении андеграунда, попали в поле зрения зарубежных славистов. Отчасти, возможно, тем, что тексты их весьма просты для перевода, центр же тяжести эстетической платформы перенесен в игровую плоскость, перевода не требующую, и в чисто логическую область комментариев. Собственно тексты Д. Пригова малоинтересны: на раннем этапе это среднего уровня ироническая поэзия с включением формальных элементов поэзии абсурда, позже – скорее письменный повод для концептуалистских автокомментариев («предуведомлений»), чем самостоятельно значимое явление. Что же касается текстов Льва Рубинштейна (которые при публичных выступлениях он считывает с перекладываемых из стопки в стопку библиографических карточек), то они и сами по себе образуют довольно яркие и своеобразные по форме произведения, иногда – на грани эссе и поэтической прозы, иногда – стихотворения в роде версэ. Правда, последние годы он практически отошел от поэтического творчества.

Особняком стоит в этом ряду Тимур Кибиров, чьи ранние стихи построены на потоке аллюзий и прямых цитат из расхожих советских песен, стихов, из обыгрывания множества примет быта той эпохи, окрашенных легкой иронией, но главное – неподдельным и очень мощным лирическим чувством с примесью ностальгии по ушедшим детству и юности. Проблема этой по-своему замечательной поэзии, однако, в том, что главная ее прелесть – в узнавании реалий, малознакомых уже следующему поколению читателей, а для тех, кто лет на двадцать моложе, требующих развернутого комментария. Автор сам, уже в середине 90-х, почувствовал уязвимое место своей поэтики и сделал попытку нащупать иной путь, написав ряд превосходных чисто лирических стихотворений. Но затем продолжил поиск в сторону иронично-брутальных стихов, по согласному мнению критики не представляющих серьезного интереса.

Ярко вспыхнув на в целом однообразном и скучноватом фоне позднесоветской поэзии, участники всех трех упомянутых «волн» андеграунда привнесли в поэтический пейзаж свежие или хорошо забытые старые краски сложной метафорики, раскованности языкового эксперимента или просто непосредственного чувства и «неотредактированной» жизни.

Все перечисленные поэты – москвичи. Но схожие процессы, хотя и в заметно меньшем масштабе (поэзия этого периода ощутимо «москвоцентрична») происходили и в других городах, особенно в Санкт-Петербурге. Следует упомянуть по крайней мере двух ярко заблиставших в те годы петербургских поэтов: недавно скончавшегося Виктора Кривулина и Сергея Стратановского. Оба они по возрасту принадлежат к поколению, непосредственно следовавшему за шестидесятниками и сделавшему следующий, неизбежный шаг к более глубокой, более психологичной и в то же время более пластически выраженной поэзии – и отчасти именно потому уже не допущенной на печатные страницы. Творчески же продолжают то, что можно назвать «главным течением» русской поэзии середины века, берущим начало в поэтике Серебряного века, а точнее – в поздних стихах последних его представителей. Интересно, что Виктора Кривулина при этом нередко причисляли к «петербургскому авангарду», что отражало скорее круг его знакомств, чем поэтическую практику. Однако время, в которое им довелось пройти основную часть сознательного творческого пути, отразилось в этих поэтах не отрицанием всякой вообще сложившейся поэтической формы и даже не спасительным иронизмом, но пронизывающим трагизмом, как в таких, например, строках С. Стратановского:

Нет Пошехонья. Где были поля и деревни

Синее море шумит

Видно, буденновский конь топнул железным копытом

И провалилась земля

И вот теперь иногда

Слышен бывает со дна

Звон церквей затонувших:

это священники мертвые

Рыб созывают к обедне

Этот поэт и сейчас работает весьма продуктивно, парадоксально сочетая социально актуальную проблематику с метафизической открытостью и глубиной собственно поэтического мышления.

Читательские симпатии и творческие пристрастия нередко объясняются принципом контраста. После весьма выхолощенной поэтической печатной продукции позднесоветских времен, на грани 80–90-х то и другое закономерным образом сдвинулось в сторону эксперимента, авангарда, эпатажа. Самый шумный успех выпадал на концептуалистские действа Пригова, опыты Рубинштейна с библиотечными карточками. Заметно активизировались (правда, главным образом на любительском уровне) последователи раннеавангардистской «зауми». Сделались очень известными пребывавшие прежде в андеграундной тени поэты старшего поколения: москвич Геннадий Айги, перешедший к этому времени от поэзии элюаровского толка к более радикальным, хотя, быть может, и менее осмысленным экспериментам, и филологичный ленинградец-петербуржец Виктор Соснора.

Другим заметным явлением стало «возвращение» эмигрантской поэзии – не столь новой по формальным, как по семантическим признакам. От поэтов-эмигрантов первой волны (1920-х годов), как Ходасевич, Г. Иванов, до Бродского, на чью долю выпал самый громкий и широкий успех, тут же породивший целую армию эпигонов.

И в это же время стали доступными писанные в стол тексты поэтов старшего поколения, таких, как очень известный и в былые годы Борис Слуцкий или известный лишь узкому кругу Вениамин Блаженный (поэт из Минска, «открытый» еще В. Шкловским и Б. Пастернаком и практически не печатавшийся). Их поэтика чаще не столь радикальна внешне, как по существу:

Как обманчиво слово «покойник»,

Оно вызывает больше тревоги, чем сто орущих мужиков,

Мужики поорут-поорут, успокоятся,

А этот так молчит,

Что у вселенной звенит в ушах.

…И лопаются ушные перепонки.

Вениамин Блаженный

Но по-настоящему востребованной эта поэзия делается уже только в нынешнее время.

После бури

Конец 90-х, который и подводит нас непосредственно к сегодняшнему поэтическому дню, оказался не совсем таким, как это ожидалось большинству присутствовавших при грандиозном выходе андеграунда на переломе 80–90-х. Прежде всего потому, что самые приметные фигуры периода «штурма и натиска» кто вовсе перестал писать стихи (Ерёменко, Рубинштейн), кто окончательно «герметизировался» (Парщиков, Айги), кто вступил в пору творческого кризиса (Кибиров), а кто откровенно коммерциализировался и перешел «в телевизор» (иронист Игорь Иртеньев, Пригов).

О причинах случившегося можно гадать. Тут и переход в иную возрастную категорию, и банальное «испытание славой», и причины личного свойства. И, в немалой мере, эффект андеграунда, при выходе из которого – то есть из малого круга близких по духу и всепонимающих друзей – поэт испытывает нечто вроде кессонной болезни. Но и некоторая «закономерность маятника», который с экспериментального левого края медленно, но верно стал перемещаться к поэтике более глубокой по существу и делающей ставку не столько на внешние эффекты и подчеркнуто формальную новизну, сколь на более долгоживущие поэтические ценности.

Неслучайно едва ли не единственным из «восьмидесятнических» звезд первой величины – и едва ли не лучшим в поколении теперь уже пятидесятилетних – действующим поэтом остался Сергей Гандлевский, отчетливо ведущий свою генеалогию от мастеров старшего поколения (от Ходасевича до Чухонцева) и принадлежавший в прошлом к формально умеренной, делавшей акцент на «факт бытия» группе «Московское время», к которой принадлежали и такие яркие поэты, как активно и сейчас работающий Бахыт Кенжеев, умерший в 1990-м Александр Сопровский, перешедший ныне на прозу Алексей Цветков. Кстати, прозу пишут и оба других, и последнее, может, не так уж случайно: завет Ходасевича «гнать каждый стих сквозь прозу» многое объясняет в поэтике этих авторов, общее и привлекательное в которой – умение извлекать «поэтическое вещество» из самого обыденного, повседневного, раскинутого вокруг и лежащего под ногами:

За окнами октябрь. Вокруг приметы быта:

Будильник, шифоньер, в кастрюле пять яиц.

На письменном столе лежит «Бхагаватгита» –

За месяц я прочел четырнадцать страниц…

Сергей Гандлевский

Нашумевшись на поэтических эстрадах и на оформленных в авангардистском духе страницах полусамодельных журнальчиков и альманахов, во множестве возникших в ту пору, поэзия словно стала возвращаться в берега – не традиционалистского, но, по выражению одного из самых значительных поэтов этого времени Евгения Рейна, «неомодернистского» русла. В термине этом заложена перекличка с эстетикой модернистского Серебряного века. А главными действующими лицами на фоне спада «новой волны» 80-х оказались вступившие в 90-е в пору необычайного творческого взлета «старые» поэты – из тех, кто в 60–70-х печатался крайне мало, как Олег Чухонцев, или почти не печатался, как Рейн, или печатался много, но словно находился в тени и не до конца был понят, как Александр Кушнер.

На какой-то момент показалось, что при всем многообразии явленных в эту пору поэтических манер, за ними просматривается некое общее, мощное и магистральное течение, нечто вроде нового «большого стиля», в формировании которого, не сговариваясь и даже почти не соотносясь друг с другом, участвуют разом представители чуть ли не всех поколений, от стариков до двадцатилетних. Этому «стилю» присуща пришедшая из акмеизма подчеркнутая «вещественность», даже можно сказать предметность, образов – в ущерб образам умозрительного, абстрактного характера. Вообще внимание к вещественным приметам жизни – к тому, что можно «потрогать», непосредственно ощутить. В наиболее выраженных случаях этот «сенсуализм» трансформировал облик мира в образ какого-то невиданного аукциона, лавки second hand, а то и просто большого гастронома, как в известном стихотворении Евгения Рейна «Елисеевский»:

Здесь плыла лососина,

как регата под розой заката,

и судьба заносила

на окорок руку когда-то,

и мерцала огранка

янтарного чистого зноя,

и казала таранка

лицо всероссийски речное…

Как закономерный следующий шаг – повышенное внимание к бытовой, повседневной стороне бытия – детализация (в значении «Бог – в деталях») мира и вынесение на поверхность частностей, за которыми и угадывается обобщение более серьезное, чем за умозрительными категориями. Быть может, это естественная реакция на длившееся десятилетия засилие «общих идей», а может, и просто приближение к тому пониманию поэзии, которое Бродский выразил в свое время определением: «апофеоз частного дела». Задачей стало

…Вспомнить, как пахла в серванте халва,

и подобрать для серванта слова, –

как декларировал в одном из лучших своих стихотворений середины 90-х Тимур Кибиров.

Поэзия эта вступила и в совершенно особые отношения со временем, которое не то сжалось, не то раздвинулось, но сделалось вдруг единым, нерасчлененным. То есть в отличие от прежних поэтов, порой ощущавших себя на сломе времен, порою – у их начала, поэты, похоже, все чаще стали ощущать себя, вторя позднему Мандельштаму и позднему же Бродскому, живущими сразу во всех временах – едва ли не современниками, чуть ли не очевидцами сразу и Античности, и Пушкина, и сталинской империи, и сегодняшнего дня. При некоторой внешней схожести, за этим стоял, однако, не постмодернистский тезис о невозможности историко-культурной иерархии, но некий новый «хронологический космополитизм», вызванный скептическим осознанием краткости и хрупкости человеческой цивилизации вообще и ее нынешние версии в частности – ощущением жизни «в окрестностях Атлантиды», когда, вообще-то говоря, лучше всего

Родиться в семье миллионера,

Учиться в Кембридже, носить полосатый галстук,

Занять первое место в академической гребле, трепать фокстерьера,

Доверять больше «Плейбою», чем Екклесиасту…

Александр Кушнер

Именно эти два поколения – «остатки» поколения «новой волны» (ныне – пятидесятилетние) и главным образом не только «живучие», но и активно эволюционирующие «старики» (все они сейчас давно уж перешагнули шестой десяток) определили лицо и уровень поэзии конца 90-х. Следующая поэтическая генерация удивительным образом пропала: при обилии подававшихся надежд, я могу назвать только одно имя действительно значительного и яркого, хотя и неоднозначно воспринимаемого, поэта, впервые заявившего о себе в середине того десятилетия и оставшегося на авансцене. Это Вера Павлова, сразу привлекшая внимание своими чувственными, необычайно искренними, порой нарочито эпатирующими стихами:

Почему я, твое самое мягкое,

сделана из твоего самого твердого –

из ребра?

Потому что нет у тебя твердого,

которое не превратилось бы в мягкое

во мне… –

временами она и правда заигрывается, излишне педалирует известные ноты, но во множестве лучших, безукоризненных по языковому чутью стихов являет небывалый в русской поэзии пронзительный образ женского восприятия мира.

Кстати, еще одним открытием 90-х стала также поэт-женщина, но гораздо более старшего возраста: Инна Лиснянская. Начавшая печататься еще в 50-х, она была довольно обычной, хотя и явно талантливой советской поэтессой. Широкую известность приобрела в самом конце 70-х, но не столько стихами, сколько участием в бесцензурном альманахе «Метрополь» и благородным поведением во время травли его создателей. Но именно после этого, в 80-х и 90-х, она делает творческий рывок, пик которого, быть может, и сейчас еще не достигнут: особенно поразительна удивительная по искренности и силе чувства любовная лирика, обращенная семидесятилетним автором к девяностолетнему мужу.

На перепутье

Все перечисленные мною в предыдущей главке действующие лица конца 90-х (и многие, по недостатку места не упомянутые, хотя того заслуживающие) остаются таковыми и сейчас. И все же прогноз на ближайшее будущее не оправдался: реальная поэзия оказалась и многообразнее, и непредсказуемей и явно не хочет укладываться ни в какой, даже самым широким образом понимаемый, «большой стиль».

Последнее можно обнаружить не только в общей панораме поэтической продукции, но и в резкой и подчас неожиданной эволюции очень крупных мастеров, таких как Олег Чухонцев. Вошедший в поэзию еще в 60-х, мало печатавшийся, но всегда заметно присутствовавший в литературном пространстве, на протяжении нескольких десятилетий он оставался одним из самых тонких по письму стихотворцев. Его поэзия, одновременно философская и «физиологичная», с одной стороны, явно восходила к русской поэтической традиции XIX, XVIII и даже более ранних веков, с другой – парадоксально вбирала в себя широкую палитру непосредственных реалий окружающей повседневной жизни. Но буквально за несколько лет наступившего тысячелетия он продуцировал едва ли не новую, хотя и генетически связанную с прежней поэтику, причем сразу на двух направлениях – то обращаясь к прозаизированному белому стиху для создания лишенных сюжета, но скрепленных внутренней фабулой лирических «повестей», то разрабатывая краткие, головокружительные по синтаксису формы в «постмандельштамовском» духе:

И не то чтобы тайна сия велика

или светит мне путь роковой,

только я истекаю тщетой, как река

из последних своих рукавов…

В целом русская поэзия, какой она вступила в новое тысячелетие, оказалась и разборчивей, и бережней к доставшемуся ей наследству, чем столетие назад. Эпоха авангарда, зародившегося в 1910-е годы, но окрасившего собой чуть ли не целый век, кончилась. Возможно, переломным моментом стала смерть последнего крупного мастера этого направления – Генриха Сапгира, но скорее даже не его уход, а само его творчество. Ибо он, причисляя себя, да и внешне апеллируя в своей поэтике к авангарду, в сущности, наметил пути выхода из него, продекларировав (при сохранении авангардистского «инструментария») главенство «выражаемого», натуры – над приемом. Неслучайно последняя его книга называлась: «Проверка реальности». На «левом» рубеже остались главным образом эпигоны, тиражирующие новации столетней давности в области звукописи, беспредметной поэзии и т. п. – либо имитирующие уже также не новые схемы авангарда западноевропейского: сюрреализма, дада. Но это не значит, что десятилетия экспериментов, поисков, расшатывания и прослушивания словаря пропали без следа. Сделанная прививка послужила и освежению русского стиха, и обновлению поэтического зрения.

В основной своей массе современный русский стих, в отличие, скажем, от западноевропейского, остается традиционно силлабо-тоническим. Но это уже не тот «летучий», не отягощенный никакими изъянами, абсолютно естественно звучащий стих, что ввел в русскую поэзию Пушкин и беззастенчиво эксплуатировали последующие поколения стихотворцев. «Гладкость» перестала быть достоинством. У разных по возрасту и творческому темпераменту поэтов можно заметить сходные перемены: утяжеление, удлинение, прозаизацию стиха. Пушкинская и послепушкинская легкость, полтора столетия задававшая основной тон, сменяется нарочитой сбивкой метра, в поэтический обиход активно входит и неравностопный акцентный стих – кстати, показательно, что резко возрос интерес к «тяжеловесной», как бы еще не вполне гармонизированной поэзии XVIII века: к Ломоносову, Тредиаковскому, находящим продолжателей и подражателей среди молодых поэтов. Предвосхищенное еще в 50–60-е годы Л. Мартыновым чуть ли не бесконечное удлинение поэтической строки стало обычным явлением:

Я готова отдать все картины мира,

Весь европейский пейзаж:

Шикарный Гамбург с массивными кораблями, издающими воинствующие звуки: «у-у!»,

Незабвенный Париж, нежно перебирающий самые легкие струны сердца, и оно кружится и танцует, словно Давид…

Олеся Николаева

Стих нарочито пропускает слоги, имитируя естественную речь, – и все же остается в рамках «регулярного», демонстрируя все новые и новые его возможности.

На этом фоне происходит и утверждение русского верлибра, к которому все чаще обращаются и поэты, в принципе приверженные метрическому стихосложению. Впрочем, у русского свободного стиха своя история. После первых и довольно успешных опытов в начале минувшего века, с 30-х годов, как и многие другие экспериментальные направления, он попал под определение «формализма», то есть фактически под запрет. Правда, некоторые официально признанные поэты и 50-х, и 60-х годов (Д. Самойлов, К. Симонов, В. Солоухин, А. Вознесенский) время от времени публиковали написанные верлибром стихи, а Е. Винокуров даже довольно много (и фактически создал одну из первых в современной русской поэзии достаточно разработанную версию свободного стиха), но их официальное признание основывалось исключительно на стихах традиционных. Тех же, кто последовательно работал в этой поэтической технике, просто не печатали. Ну а в среде «непечатаемых» поэтов свободный стих был весьма распространен – настолько, что, когда в 80-е годы андеграундная поэзия вышла наружу, заговорили даже о наступившем в русской поэзии «времени верлибра». Это, конечно, преувеличение. Но правда и то, что русский свободный стих оказался вполне реальным и широким явлением и даже имел своего признанного лидера и теоретика Владимира Бурича (ск. в 1994 г.). Вот его стихотворение «Теорема тоски» из единственного прижизненного сборника «Тексты» (1989):

В угол локтя

вписана окружность головы

Не надо

ничего

доказывать

Чрезвычайно лаконичный и зрительно точный стиль Бурича сегодня уже воспринимается как классика русского верлибра и имеет последователей. В то же время развиваются и иные по стилистике и ставящимся задачам версии. Свободный стих в русской поэзии не стал (и в обозримом будущем вряд ли имеет основания стать) превалирующей системой стихосложения, однако постепенно сделался одной из поэтических техник, развивающейся на равных правах с прочими и по тем же законам.

Особый интерес представляет облик нового поэтического поколения, серьезно заявившего о себе именно в эти годы. Речь идет о поколении «тридцатилетних» – ибо именно в этом возрасте в современной русской поэзии пора дебютов сменяется временем реального присутствия в поэтическом пространстве. Самое показательное, что поэты эти практически ни в чем не похожи в пристрастиях на своих непосредственных предшественников. Впрочем, это и неудивительно: они выросли в иную эпоху, разделение на «официальную» поэзию и андеграунд для них – факт истории, а театрализованный «выход» авангарда – знакомое и поднадоевшее шоу. Эти поэты серьезнее и знают, что искусство – не совсем игра.

При всем том они очень разные. Тут и опыты с архаикой (Максим Амелин), и филологичные эксперименты со словом (Санджар Янышев), и экспрессионистские экспедиции за смыслом жизни:

…Что касается рыбной ловли,

Своими удочками, похожими на оглобли,

Мы умудрялись вытаскивать на этот свет

Таких рыб, которым названья нет…

Дмитрий Тонконогов

А с другой стороны, очень характерным для поэзии этой генерации стало еще недавно «запретное» возвращение к прямому высказыванию, смелость говорить от первого лица – о вещах самых простых и существенных. Это могут быть и события жизни молодого, остро чувствующего артистизм и расхристанность нового времени интеллектуала, как в стихах москвича Глеба Шульпякова, а могут оказаться и переживания отчасти деклассированного лирического героя-провинциала, как в пронзительных строчках трагически ушедшего из жизни екатеринбургского поэта Бориса Рыжего:

Много было всего, музыки было много,

а в кинокассах билеты были почти всегда.

В красном трамвае хулиган с недотрогой

ехали в никуда…

Порой стихи молодых не чураются брутальности, смакуют называние вещей «своими именами», но скорее теперь уже актуальна обратная тенденция: поэтическое слово стремится быть печатным, а не «непечатным».

Поэзия у себя дома

Если судить по числу выходящих в свет поэтических изданий – книг, альманахов, антологий, а также по числу ежегодно присуждаемых за поэзию премий, от крупных до мелких и мельчайших, то Россия переживает подлинный поэтический бум.

Но если брать в расчет число читателей – тиражи этих самых книг и альманахов, и количество слушателей, приходящих на поэтические вечера, то «поэзия умерла»: сравнительно не только со «стадионными» шестидесятыми, но и с семидесятыми-восьмидесятыми и то и другое упало не в десятки, а в сотни раз.

На деле ничего страшного и удивительного не случилось. Самые знаменитые книги Серебряного века издавались как раз такими вот мизерными тиражами в сотню – несколько сот экземпляров и вошли не только в литературный обиход, но и в историю. Аномалией было, скорее, повальное увлечение стихами, когда они вынужденно заменяли собой все то, чего был лишен в духовной жизни «советский человек». Поэзия – сложное искусство, в том числе и для восприятия, и трудно ожидать от нее такой же массы поклонников, как, скажем, у эстрадной песни.

Число серьезных любителей поэзии всегда не слишком велико и к тому же колеблется в зависимости от разных, необязательно связанных с самой поэзией, обстоятельств. Другое дело, что на фоне предыдущего «перепроизводства» такой резкий спад аудитории кого-то поверг в уныние, а других, наоборот, вдохновил: ведь теперь тиснутая на свои деньги любительская книжонка формально почти сравнялась с «профессиональной». Грань между тем и другим как бы размылась. Дилетанты подняли голову и при массовости своей едва не почувствовали себя хозяевами положения, чему способствовало мгновенно разросшееся «квазилитературоведение» – наподобие того, что мы видим в некоторых западных странах, где на одной университетской кафедре филологии издают сборничек, а на другой его изучают, – и наоборот, минуя «просто» читателей; кстати, тем же западным коллегам переправляются и результаты аналогичных российских штудий, так что порою диву даешься, обнаружив в перечне участников очередной переводной «антологии» имена, о которых за пределами той или иной литературной компании никто и слыхом не слыхивал.

Тем не менее поэзия пока еще осталась в России профессиональным занятием. Освободившись от лукавого советского критерия «членства в Союзе писателей» (тем паче что теперь этих союзов пруд пруди, а многие крупные мастера и вовсе ни в какие союзы не входят), она осталась, как и всякое серьезное искусство, иерархичным организмом, где репутации возникают не враз и не на пустом месте, а складываются из многолетних оценок коллег по цеху, критиков, просто читающей публики. Одним из важных элементов этой системы критериев и отбора по-прежнему остаются толстые литературные журналы – хотя и резко сбавившие тиражи и несвободные от односторонности и просто человеческих слабостей, они продолжают длящуюся вот уже два века кропотливую работу по «просеиванию» и представлению читателям новых стихов и новых имен, их оценке и анализу. Круг этих изданий ныне невелик, ведущие – это по-прежнему московские «Новый мир», «Знамя», «Дружба народов», в несколько меньшей степени «Октябрь» (публикующий главным образом круг «своих» авторов) и петербургская «Звезда» (в основном ориентирующаяся на творчество питерских же поэтов). Кроме того, с 1994 года ежеквартально выходит первый российский «толстый» профессиональный поэтический журнал «Арион», охватывающий практически весь спектр и географию современной русской поэзии, все направления и все возрастные группы – от мэтров до молодежи. Помимо названных стихи печатают некоторые региональные журналы и периодически возникающие и исчезающие локальные издания, но они чаще обслуживают местные или самодеятельные литературные группы и по понятным причинам не могут похвастать ни взыскательностью отбора, ни резонансом в культурной среде.

На фоне моря самопорождающейся книжной продукции особую роль приобретают пользующиеся авторитетом книжные серии – как правило, также малотиражные и некоммерческие, но серьезно воспринимаемые и самими поэтами, и критиками и реально, пусть и с относительной достоверностью, вводящие это книжное море хоть в какие-то берега. Самой старой, обширной и авторитетной из них, безусловно, остается выходящая с 1994 года в петербургском «Пушкинском фонде» поэтическая серия «Автограф». Гораздо менее многочисленна, но также весьма престижна книжная серия журнала «Арион» – «Голоса». В последние годы очень активно развивается и внешне отчасти копирующая петербургскую поэтическая серия московского клуба «Проект О.Г.И.». Есть и другие серии, представляющие новую поэзию, но они по большей части по уровню отбора не отличаются от общей массы книжной продукции.

В условиях практически развалившегося рынка «интеллектуальной» литературы, к которой можно причислить и поэзию, заметно – как, кстати, и в начале минувшего века – выросла роль поэтических вечеров. Именно они свидетельствуют, что нижняя отметка падения интереса к стихам уже несколько лет как пройдена и спрос на них медленно, но верно идет вверх. Если в середине 90-х в Москве проходило от силы два-три таких собрания в неделю, число слушателей на каждом из них редко превышало 20–25 человек, а главное – практически равнялось числу выступавших: то есть люди приходили не столько послушать стихи, сколько почитать, – то теперь ежевечерне проводится по пять, а то и больше таких мероприятий, и число посетителей порой исчисляется сотнями. В меньшем масштабе, но та же тенденция прослеживается и в Санкт-Петербурге, и во многих провинциальных городах. Число литературных «салонов» быстро растет, регулярно собираются послушать стихи и в библиотеках, в разного рода музеях.

Отдельная и колоссальная по численности армия читателей поэзии сформировалась в Интернете – настолько, что иные горячие головы заговорили о новом поэтическом буме на уровне легендарных 60-х. Действительно, число поэтических сайтов исчисляется тысячами (а точнее, никто и не в состоянии их сосчитать), в том числе есть и очень крупные – на одном из них, например, представлено тридцать семь тысяч (!) авторов, при соответствующем количестве посещений. Но не надо иллюзий: такая «демократизация» вряд ли имеет какое-либо отношение к поэзии. В сущности, это просто свалка текстов, в которой, даже если изрядно покопаться, удастся обнаружить лишь единицы приличных стихов (серьезный поэт их туда не отдаст), а львиная доля читателей и суть их авторы. Создатели «демократических» сайтов уже начали осознавать проблему и задумываются над тем, как наладить на них серьезную редакторскую работу – иными словами, превратить в те же классические журналы, но в виртуальном исполнении. Вероятно, со временем так и будет. Ну а пока, за небольшим исключением, серьезную поэзию можно обнаружить в виртуальном пространстве лишь на сайтах, где размещаются электронные версии все тех же «толстяков».

И все ж сами цифры обнадеживают. Есть надежда, что среди всех эти десятков тысяч пишущих стихи попадаются и читатели. Да и пишущие не все же графоманы. И действительно, число людей, всерьез занимающихся поэзией – притом что окружающие к ней равнодушны и «прокормиться» стихами теперь уже вряд ли кому удастся, – не только очень велико, но и растет, редакции журналов завалены рукописями, и проходящие то тут, то там всевозможные семинары молодых поэтов собирают сотни претендентов.

Столь же обширна и география сегодняшней русской поэзии. Естественно, больше всего серьезных поэтов в столицах – Москве и Санкт-Петербурге. Но и в провинции они не только рассеяны, но и причудливым образом образуют целые плеяды, во всяком случае – «месторождения»: можно всерьез говорить о плеяде молодых екатеринбургских поэтов, пермских, челябинских, иркутских… И плюс – целые и часто довольно мощные зарубежные поэтические «провинции», особенно североамериканская, израильская. Там есть не только действительно крупные поэты, но и возникают, возможно, свои версии русской поэзии – вроде того, как в свое время это случилось в англоязычной поэзии, хотя и в заметно меньшем масштабе.

Подводя итог и пытаясь в очередной раз предсказать, можно понадеяться, что в ближайшем будущем поэзия сохранит свою роль главной «пружины», сердцевины русской литературы. Во всяком случае, избежит угрозы «филологизации» – окукливания в резервациях университетских кафедр. Основаны эти надежды не только на очевидном многообразии и высоком уровне создаваемых поэтических текстов и наличии действительно крупных действующих мастеров, но и на том, что поэзия наша, притом и в лице нового поколения стихотворцев, вновь тяготеет – не в ущерб сложности – к внятности высказывания. А значит, у нее возможны не только авторы, но и читатели.

И еще одно соображение, из области социальной. Одна из причин снизившегося интереса к чтению стихов видится в тех реальных трудностях, чрезмерных и психологических, и чисто физических перегрузках, которые в переходный для страны период испытывают самые ценные потребители поэзии – техническая и гуманитарная интеллигенция: у нее просто не остается на стихи ни времени, ни сил. Есть надежда, что, обновив свою экономику, Россия даст людям больше чисто человеческой свободы. И тогда они вернутся к этому сложному чтению – разумеется, если новые поколения не утратят вкус к чтению вообще. Но это уже в значительной мере зависит от самой литературы, в том числе – от поэзии.

2003

Границы поэтического текста