И все же…
Иные яркие тенденции уже подмечены. Одна из них – очевидная «эпизация» лирики: привнесение традиционно эпических черт не только в композицию стихотворения, но и в сам способ выражения лирического автора, как бы прячущего своего лирического героя в декорациях бытия.
Об этом пишут в «Арионе» (2006, № 4) Владимир Козлов («Вышивка эпосом по лирике») и Леонид Костюков («С собой и без себя»). Что примечательно, каждый из этих двух авторов – друг с другом не знакомых и живущих в разных городах, изначально предполагал несколько иной предмет исследования, достаточно далекий один от другого. И тот факт, что в итоге они сошлись в размышлениях о единой проблеме – и пришли к перекликающимся выводам, – убеждает в актуальности явления. Еще прежде («Арион», 2006, № 2) его затронула Анна Кузнецова («Любовный эпос, или Физиологическая лирика»), причем, как понятно из заглавия, применительно к едва ли не самому «лирическому» роду поэзии. Да и в статье Евгения Абдуллаева «Проза в поэзии: в поисках единства?» («Вопросы литературы», 2006, № 5) звучат сходные мотивы.
О механизме этого явления в названных статьях сказано достаточно подробно. Что же касается его генезиса… Рискну предположить, что столь масштабное вторжение эпики на исконно лирические территории не что иное, как реакция, противовес господствовавшему в предыдущую эпоху лирическому произволу – ответ в духе опубликованного не столь давно в «Вестнике Европы» (2005, № 16) признания Чеслава Милоша: «…я отворачиваюсь от субъективирования в лирике, через которую стихотворение сползает до поистине произвольного нагромождения слов».
Когда говорят, что «в искусстве не бывает прогресса» (что случается регресс, все знают), то подразумевают не отсутствие в нем развития: достаточно глянуть, как меняется поэзия не только от века к веку, но и от поколения к поколению, чтоб убедиться в обратном. Подразумевают то, чем оно отличается, скажем, от науки, где последующее открытие так часто отменяет прежние знания, в крайнем случае – включает их как частный случай в картину более широкую. В искусстве ничто подлинное не становится «вчерашним днем» – и стихи Ломоносова сегодня не менее интересно читать, чем Бродского.
Более того, почти ни один «прием», творческий метод, способ выражения, однажды попав в арсенал поэзии, потом из него не выпадает – и со временем может быть снова востребован, хотя и в каком-то ином контексте, для иных задач.
Как, например, в поэтике новых «архаистов» Максима Амелина и Дмитрия Полищука претворяется опыт поэтики XVIII века, о чем в «поэтическом» номере «Вопросов литературы» (2006, № 5) достаточно подробно написала Алина Кадырина в статье «В поисках утраченной целостности». Думаю, и тут не обошлось без весомых психологических резонов – ну хотя бы стремления дистанцироваться от нивелирующей погони за чисто формальной новизной, рассчитанной главным образом на очередных филологов-диссертантов. Да еще и нормальная реакция очнувшейся после культивируемой нищеты культуры: точно так же в дни повальной скудости население бросало на свалку бабушкины шкафы, надеясь приобщиться к цивилизации посредством полированных стенок и кресел на паучьих ножках, а едва освоившись в мире без очередей, принялось те же шкафы скупать, порою за сумасшедшие деньги. К счастью, за антикварный поэтический инструмент не надо платить: хватило бы ума и таланта.
Сложнее обычно бывает судьба более близких по времени художественных идей, от которых не всегда успевает отшелушиться шлейф эпигонов-«продолжателей».
Одним из самых существенных открытий идущей от Хлебникова линии русского авангарда было осознание «самовитости» слова: того факта, что грамматически-фонетическая «оболочка» слова способна отрываться от породившего ее объекта и продуцировать новые смыслы. То есть никакая она не оболочка, а полноценный участник языковой игры.
Нет нужды возвращаться к тому, как чрезвычайно обогативший поэзию прием игры со словами-смыслами трансформировался в руках неумелых и неумных «последователей» во что-то вроде стихопорождающей машины. Порождающей стихи – но не смыслы.
Однако факт и то, что однажды осознанные дополнительные возможности языка остались продуктивным инструментом поэзии. Язык как таковой в поэтике многих наших современников сделался активным и демонстрируемым участником художественного мышления. На этом, в частности, построена «лингвопластика и полисемантика» Владимира Строчкова (несколько более прямолинейно развиваемая также его единомышленником Александром Левиным):
Скрипит на жердочке творец,
топорщится пером,
а под его творешней – смерть –
топорщица, зеро.
А над его творешней жизнь –
притворщица жужжит,
и он средь мировых скорбей
клюет, порхает и кружит,
такой простецкий творобей,
немножко чижик, но скорей
пархатый вечный жид…
Иначе, но те же «самовитые» свойства языка, и уже не только на уровне морфологии, но и грамматики, синтаксиса, использует Вера Павлова, на что в своем эссе «Современный эрос, или Обретение голоса» («Арион», 2005, № 4) обратил внимание Игорь Шайтанов, давший ее поэтике такую характеристику: «языковая метафорика, извлеченная из алфавита, а грамматика любви – из языковой грамматики». В чем, собственно говоря, она и сама признается:
Ради соитья лексем
в ласке русалкой плавала…
На самом деле последний пример демонстрирует и более широкую тенденцию: действующим лицом поэзии все приметней делается не только язык, но и рефлексия по поводу языка. Отчасти, возможно, как следствие теперешней «профессионализации» этого рода литературы – не секрет, что подавляющее число читателей стихов составляют ныне люди, так или иначе к поэзии причастные.
Отвлечемся от словесного и даже, насколько это возможно, от образного слоя. Всякому времени присуща и некая парадигма мотивов.
Одним из самых приметных и повторяющихся давно уже стал мотив религиозный. Стихов, из самых добрых чувств, но явно хуже оригинала перелагающих в разных вариациях псалмы и другие фрагменты Ветхого и Нового Заветов или просто щедро обставляемых в угоду моде образами всех святых – как в 60-е синхрофазотронами, – расплодилось и впрямь великое множество. Но я не о них.
В последние годы появилось немало и других, причем гораздо более интересных. В них образное мышление как бы возвращается к истокам – к полуязыческому народному православию. Их евангельские персонажи сродни персонажам русских сказок или баек, а стоящее за ними Слово произнесено обычным голосом:
Потянуло с обрыва теплом, и упало
голубое перо на ладонь Иоанна.
Савл на днище сидит перевернутой лодки,
заглядевшись, как невод плетут одногодки.
Загорелые шеи, подвижные руки,
под ногами опилки и устриц скорлупки.
Я подумал, вот мы собрались здесь под вечер.
Среди нас доля добрых, достаточно желчных,
большинство никаких, как повсюду, быть может.
И молчун Назарянин. – Мы разные, Боже!
Но когда его видишь сквозь веток сраженье,
словно с неба глядишься в свое отраженье…
Или даже так:
…А потом за усыпанным цветами кустом,
на широкой аллее, где повсюду фонарики,
мы встречаемся с папиным другом – дядей Христом,
и он мне дарит разноцветные шарики.
А потом мы катаемся на карусели за просто так,
и на колесе обозрения, и на лодках, как водится.
Ведь Царство Небесное – это летний парк,
где даже мороженое раздает бесплатно тетенька Богородица.
Мне кажется, эти стихи проникнуты истинной поэзией веры, увы, так легко теряющейся в блеске золоченых риз. И в этом смысле как раз они – современные преемники русской религиозной поэзии от Ломоносова и Державина до Пастернака и Бродского.
В недавно вышедшем интереснейшем двухтомнике Ирины Роднянской «Движение литературы»[5] есть статья «Свободно блуждающее слово», целиком посвященная как раз одной из характеристик современности современной поэзии – правда, понимаемой довольно широко: как вся постсимволистская. «Главным ‹…› признаком новой (господствующей и доселе) русской постсимволистской поэтики» она называет «семантический сдвиг», в качестве определения которого приводит слова Осипа Мандельштама: «…вокруг вещи слово блуждает свободно, как душа вокруг брошенного, но не забытого тела».
Речь идет о широко вошедшем в поэтическую практику использовании «суггестивности» слова, которое заключается в «затушевывании основных значений, в их “отводе на второй план” ‹…› и воскрешении значений побочных. ‹…› Такое расшатывание словарной лунки придает слову в стихотворной строке невиданную прежде поливалентность – сцепления между ожившими побочными значениями могут теперь оказаться самыми непредсказуемыми, неповторимо ситуативными и даже загадочными…»
Все это весьма точные наблюдения, к тому же очень широко и глубоко развернутые в упомянутой статье. Возражение вызывает лишь заключенное в скобки «господствующей и доселе». К Роднянской нет претензий: выступая в данном случае не в качестве критика, а как исследователь-филолог, она совершенно справедливо берет предметом своего исследования лишь очевидно высшие поэтические достижения, последним по времени из которых признается ею Мандельштам. И по отношению к нему все сказанное совершенно справедливо.
Но мы-то в этих заметках говорим о том, что случилось и случается в поэзии значительно позже по времени. И не можем не заметить, что в предложенную схему не укладываются ни поздние Пастернак с Ахматовой, ни Мартынов со Слуцким, ни Вознесенский с Ахмадулиной, ни Холин с Сапгиром, ни изрядная часть стихотворений Бродского, ни Кибиров с Рубинштейном… – короче, огромный массив поэзии, начиная с середины минувшего века.