Сразу оговорюсь: верность моих суждений относительна. Я ведь сужу только по переводам. Но впечатление, что и азербайджанская поэзия начинает приходить в себя от последствий советской унификации. Во всяком случае, две недавние публикации поэтов азербайджанской «новой волны» в «Дружбе народов» и в «Арионе» в этом смысле показательны.
Даже если предположить, что замечание публикатора и пропагандиста этих стихов, бакинского поэта и переводчика Ниджата Мамедова, о семи десятилетиях «дремоты» азербайджанской поэзии и о необходимости очищения от засилья штампов не только соцреализма, но и «классической и народной ашугской поэзии» (мне трудно судить, но обычно в классике и народной традиции обнаруживаются вещи, весьма ценные для обновления поэтического языка) – даже если считать эти утверждения отчасти преувеличением энтузиаста, за ними явно стоит некая культурная реальность. Да и представленные им стихи Акшина, Гамида Херисчи, Мурада Кёхнегала Гыпчака и Расима Гараджи действительно хороши и не только «современны», но и вполне национальны по реалиям (что немало). А вот насколько органично они вписались в национальную поэтическую традицию – мне, не знающему азербайджанского, невозможно судить. Но сходные процессы обновления – судя опять же по переводам – наблюдаются и в других языковых культурах. И тут помимо достижений обозначились некоторые подводные камни.
Дело в том, что современная поэзия (я не говорю о классической) у ряда окрестных России народов весьма молода. И тут правда велик соблазн возможно скорее проделать «работу по наверстанию всех упущенных азербайджанской поэзией “измов”» – как пишет об эстетической программе «новой волны» Ниджат Мамедов. В определенном смысле это опять-таки калька, хотя и более продуктивная, с российской литературной истории: русская поэзия последовательно «переваривала» и английский романтизм, и французский символизм, и итальянский футуризм… Вот только занималась она этим целых два столетия, что позволило органично адаптировать и развить в своем русле иноязычные новации. А иные из них – и отвергнуть вовсе. Культура, конечно, не социальная история, но в ней тоже не все этапы можно перескочить (помните советское: «из феодализма в социализм, минуя капитализм»?).
Конечно, в данном случае мои предостережения могут быть излишни. Но на примере целого ряда литератур и частично, увы, новейшей русской я вижу, что сама проблема – существует. Проблема слишком безоглядного увлечения чужими расхожими образцами. Хотя бы вот это повальное распространение среднеарифметического «американизированного» верлибра, которому все равно на каком языке быть написанным. Проблема, разумеется, не в верлибре (следящие за русской словесностью знают, что автор этих строк сам пишет как раз свободным стихом) и не в Америке (там есть чудесные поэты), а в том, что поэзия, будучи высшим выражением национального в любой духовной культуре, требует великой осторожности при заимствовании. Не знаю, как в экономике, а в культуре уж точно – глобализм не лучше империи.
Простое сложное
Стихотворения Владимира Салимона внешне очень просты. Короткие, обычно в 8–12 строк, на первый взгляд они представляют собой абсолютно прозрачные грамматические конструкции. Вот только пересказать ни одно из них, хоть приблизительно, почти невозможно:
Знакомый полумрак –
полуподвальный,
а может быть, и так –
уклад патриархальный.
Провинциальный быт,
похожий
на скрип колес, на стук копыт,
когда в телеге под рогожей
трясешься берегом реки,
воображая,
как нарасхват пойдут мешки
в канун уборки урожая… –
Господи, да о чем все это? При чем тут полуподвал, откуда взялась телега и что нам за дело до дефицита мешков под урожай грядущей осени?
В стихотворении ровным счетом ничего не произошло. Больше того, совершенно очевидно, что и не происходило – не только ожидаемая торговля мешкотарой, но и сама поездка в телеге явно привиделась поэту разве что в воображении. И тем не менее мы получили все: и абсолютно воспроизводимую зрительно панораму среднерусской равнинной местности (похоже, запечатленной поздней, сыроватой, сумрачной весной), и готовый «очерк» провинциальной жизни, и смутную тоску по отчему краю, где каков климат, такова же и жизнь.
И так всякий раз.
Стихи Салимона отнюдь не бессобытийны. Напротив, они все переполнены событиями, мнимыми или настоящими. Но какими-то, для любого серьезного человека, совершенно частными, не стоящими упоминания, ничтожными. То мы узнаём, что «картошка уже зацвела», то автор нам повествует, как «кулич / под Пасху тащит старый хрыч», то про «строительство водонапорной башни», которое «идет к концу», а то, заслышав паровозный гудок со станции, и вовсе отвлекается, чтобы порыться в карманах и обнаружить там «квитанции / из химчистки, билет проездной».
И предметы, равно как и лица, и реалии быта, населяющие эти стихи, тоже все какие-то случайные, необязательные, ерундовые: «скамейка в зале ожидания», «больничная веранда», «престранный народ» «у дверей гастронома», «замшелый ватник на гвозде», допотопный зонтик «старинный, вышедший из моды», «карандашная фабрика», «раскладушка защитного цвета», «красавица / за аппаратом кассовым», «из песни шарик голубой».
И слова, как нетрудно заметить, все самые простые, без люрекса.
Но из этой нелепицы псевдособытий и незначащего бытового мусора стихотворение всякий раз, свершая неуловимый кувырок, выпархивает в плохо доступную пересказу метафизику:
Потому что без тени смущенья
я глядел, как сгущается мгла,
убоявшись в правах пораженья,
молча встала и лампу зажгла.
И разительно переменилось
тотчас соотношение сил –
свет зажегся, а мгла расступилась,
словно враг от Москвы отступил, –
и без семи пядей во лбу, очевидно, что суть высказывания не в запечатленной домашней сценке.
Из обманчивой простоты этих маленьких текстов то проглядывает грустная усмешка абсурдиста, то покачает головой понимающий созерцатель, а то и частушка высунет свой язык без костей:
Но не скоро в телескоп
разглядит астро́ном
то, что вижу я, в сугроб
падая со стоном.
Но если отвлечься от частностей, большинство салимоновских стихов, в сущности, элегии. Особенно если припомнить замечательное определение, в свое время данное этому жанру Ириной Роднянской: «смотр, учиненный собственной жизни перед лицом вечности».
Смотр жизни всегда порождает больше вопросов, чем ответов, и стихи Салимона переполнены неоформленными вопросительными знаками, повисшими в воздухе вопросами к себе и к бытию: о частности человека на исторических просторах, о его уместности в природном порядке вещей, о творчестве, о любви, о смерти и бессмертии, о смысле жизни, в конце концов.
Печальна участь Подмосковья,
как после тяжкого застолья.
Нам остается до конца
не ясен замысел Творца.
Потомки Евы и Адама
за жизнь сражаются упрямо
и борются за урожай,
за отчий дом, родимый край.
Так молодое сердце бьется,
пока вконец не надорвется,
не лопнет.
С мыльным пузырем
в груди не долго мы живем.
Часто взгляд автора печален, ибо печальна своими несоответствиями замыслу и сама жизнь. Но эта печаль не безысходна. За ней всегда просвечивает то, что безыскусно выразил евангельскими словами о. Александр Шмеман в своей прощальной проповеди: «Господи, хорошо нам здесь быть». Не вопреки грустной очевидности, а в согласии с той имеющей всеобщие корни гармонией, ощущение которой дается поэту – изнутри.
Собственно, эта гармония и есть инструмент, которым искусство преодолевает фальшь и разлад посюсторонней жизни. В поэзии следы его всегда видны в самом письме. В случае Салимона – в том предельном артистизме, с каким в два-три штриха набрасывается летучий портрет действительности, а в следующий миг к этому как бы простенькому наброску прививается порой парадоксальная мысль.
Лучшее, что написал и пишет Владимир Салимон, – это чистая поэзия.
Поэзия, как и поэт, бывает и «больше» и меньше себя самой. От умиляющего чтения под торшером или веселящего с эстрады развлечения до листовки. И пусть себе. Но уж больно привлекательно, когда она предстает без маскарадных или митинговых одежд, в обнаженном виде.
В последние годы тому есть замечательные примеры, и мы имеем дело с одним из них.
«В последние годы» – относится и к творческой эволюции нашего автора. Это не значит, что в эти годы он явился в каком-то вовсе новом облике. Действительно, последние его книжки особенно хороши, именно в них он добрался в своем творчестве до небывалой ясности, точности, пронзительности. Но и в его ранних книгах мы обнаруживаем все приметы нынешнего Салимона – только как бы в рассыпанном виде.
Метаморфоза, как мне представляется, свершилась в середине 90-х. В этом смысле примечателен – кстати, очень яркий, бросившийся в глаза, – «переходный» сборник «Красная Москва» 1997 года. Перечитывая его теперь, находишь сегодняшнюю салимоновскую поэтику в почти готовом виде. И все же. Что-то с тех пор неуловимо, но существенно изменилось.
Ушли затесавшиеся кое-где нотки иронизма, не стало чисто словесной игры, стали скупее детали, а главное, напрочь исчезла та самая доступная пересказу фабула. Сами стихотворения сделались короче. Стиль обрел абсолютную законченность.
Нужна большая смелость, чтобы не оставить в своих стихах ни украшения, ни зацепки, ни подсказки будущему читателю: только голую поэзию. Похожий случай был с Тютчевым и Фетом, неприлично краткими и (особенно Фет) «бессодержательными» по тем временам. И неслучайно первого полжизни не замечали, а у второго шестьсот экземпляров сборника раскупали чуть не двадц