ать лет. И хотя стихи Салимона все же покупают, нет уверенности, что всякий раз, купив и прочитав, понимают, с чем имеют дело. Тут в пору поменять местами части вынесенного в заголовок мнимого оксюморона: сложность прочтения определена кажущейся простотой. Философские миниатюры легко принять за «пейзажики».
Тот, кто следит за стихами Салимона, знает, что он обильно печатается, да еще и публикует из написанного далеко не всё. Вообще-то стихотворцы с большим подозрением относятся к чрезмерной плодовитости собратьев. Полагая – и по большей части небезосновательно, что за таким многописанием стоит набитость руки (по сути означающая самоповтор, эксплуатацию приема) – отсутствие сопротивления материала.
Это – почти правило. И тем интересней понять исключение. Задуматься о порождающем его творческом механизме, а значит, и об «устройстве» этих стихов.
Думаю, тут мы имеем дело с довольно редким не только в русской, но и вообще в поэзии явлением. С индивидуальной устойчивой поэтической формой.
Владимиру Салимону посчастливилось найти такую форму – емкую и абсолютно адекватную своему творческому я. Одновременно и жесткую, и гибкую, позволяющую и почти мгновенно отливать в нее поэтическое впечатление (с чего всегда начинается работа поэта), и варьировать, множить, не повторяясь, при решении конкретной поэтической задачи.
Ближайшее приходящее на ум сопоставление – сонет (тоже форма весьма продуктивная!). Хотя, конечно, в нашем случае мы имеем дело с куда менее строго регламентированным в «арифметическом» смысле строением стихотворения – но почти столь же устойчивым по внутренней архитектонике.
Принципиальное отличие в том, что этим изобретением вряд ли кто еще сумеет воспользоваться: в нем запечатлена не столько структура развертывания образа, сколько непосредственно тембр голоса, его интонация. Та самая, которая «в стихотворении» является «свидетельством душевной деятельности» (Бродский).
В этой форме отразилась личная интонация Салимона. Она не подойдет другому.
Хорошее стихотворение всегда предполагает максимальное количество поэтических событий на минимальном пространстве. Каждая новая строка, каждое слово должны не просто что-то добавлять к предыдущему, но и несколько менять смысл уже сказанного, а концовка – в идеале – перестраивать всю перспективу словесного сооружения.
Стихи Салимона, как правило, начинаются с некой мелочи, непосредственного, часто – чисто зрительного впечатления, почерпнутого в окружающей природе или в повседневной жизни, с детали пейзажа или бытовой сценки – и это непосредственное впечатление сразу обеспечивает подлинность высказывания.
Ветерок ли меня обдувает,
перелетная птица крылом
ненароком в плечо ударяет,
или глупая баба толкает
огромадным и грязным узлом.
Вообще-то, уже тут не обошлось без толики сюрреализма. Ткнувшаяся в плечо перелетная птица, пожалуй, требует от повествователя оказаться в тех высях, где пролегают эти самые воздушные миграционные пути. Правда, баба с узлом возвращает нас на землю. И следующая строка – первая в новой строфе – стирает между ними разницу:
Я большого не вижу отличья.
Однако тут-то и начинаются метаморфозы. Продолжение строфы не только круто меняет обзорную точку повествования, но и заставляет усомниться, относилась ли эта строка-фраза к сказанному прежде – либо к далековатому по смыслу последующему:
В том, что сущность Его без конца –
постоянно меняет обличья,
проявляется воля Творца.
Многообразие Творца чудесным образом переплелось с многообразием мира, где перелетная птица соседствует с какой-то отягощенной поклажей бабой. Причем и та и та уже отпечатались в нашем сознании, образовали некий реалистический антураж, отчего умозрительная вроде бы сентенция также обрела плоть.
Но это пустяки по сравнению со смысловым кувырком, поджидающим в заключительном четверостишии:
Не катящийся без остановок
по пустынным бульварам трамвай –
сотни, тысячи божьих коровок
покидают навек отчий край.
Въехавший как бы невпопад в стихотворение трамвай тут же обращается миграцией насекомых (или человеческих букашек?) и подвешивает тот самый элегический полувопрос-полузаключение о бренности взыскующего вечности мира с его трамваями, бабами с тюками, с его обсыпанными мигрирующими жучками подмосковными садами и наверняка вечными разве что птицей и самим Творцом.
Высказывание завершилось, едва начавшись, но успело вместить все: экспозицию, кульминацию, финал.
Его можно было бы зачислить по разряду поэтического абсурда – если бы не абсолютная внятность чувства, просветляющего все темно́ты. В итоге первоначальный набросок обратился едва ли не в коротенькую притчу. Но даже когда он так и остается зарисовкой, «картинкой», то столь пронзительной, что из нее сквозит вечность.
Для проверки впечатления желающие могут самостоятельно проследить эволюцию других салимоновских стихотворений, ну хоть вот этого:
Что у деда под ватником – дело известное.
А у Бога за пазухой – Царство Небесное.
Но глядят с пониманьем они друг на друга.
Нет, никак не сойти им с привычного круга.
Тут налево Рязань, а направо Калуга.
Здесь Москва за чужими хоронится спинами.
За полями, лесами, дубами, осинами.
На маленьком пространстве течение стиха по несколько раз круто меняет направление и даже русло. И это одна из причин, почему Салимона почти невозможно цитировать фрагментами: весь смысл в этом движении, в этих поворотах, за пределами которых все кажется так просто, что впору заговорить о примитивизме.
А вообще-то это похоже на полет подхваченного потоком воздуха бумажного листка, касающегося, кувыркаясь, то оголенной ветки, то повисшей в небе луны, то пивного ларька – и вдруг ложащегося на землю в каком-то привокзальном скверике, запечатлев на себе разом и то, и другое, и третье: и черную вывихнутую ветку, и мраморный лунный диск со следом скульпторского резца, и самого автора в галошах на босу ногу, гоняющего ледок по замерзшей луже. Да еще и комментарий ко всем этим видениям, написанный невидимыми водяными буквами.
Я и сам сколько раз видел этот листок, этот клочок бумаги, на который, стыдливо отвернувшись от собеседника, Салимон заносит своим немыслимым почерком две-три строки…
Возможность поэзии
Общеизвестно, что поэзия – невозможна.
И уж совсем немыслима в наступившее время. Слишком очевидна несовместимость этого одинокого занятия, отстаивающего «частность человеческого существования», с эпохой всеобщей нивелировки личности, глобализации, громогласно-безликой масскультуры и слабоумной «политкорректности», норовящей стереть уже последние различия – между глупцом и умницей, лентяем и деятелем, мужчиной и женщиной. Что им ее старомодная непобедимая беззащитность?
В чем держится душа моя,
помимо тела?
В комплекте чистого белья,
белее мела.
Владимир Салимон писал превосходные стихи и в 80-х, и в 90-х. Но именно в двухтысячные – представляется мне – они стали едва ли не самым значительным явлением нашей поэзии.
Я не об их неоспоримом превосходстве над всеми другими. Последние два века в русской поэзии, слава Богу, почти всегда оказывается разом пяток первоклассных стихотворцев, представляющих искусство поэтического слова по самой высокой мерке. Глупо из них выстраивать иерархию: это поэты не разного уровня, а просто разные. Но по ходу времени то один из них, то другой может становиться наиболее важным для самоощущения поэзии.
Стихам Владимира Салимона не грозит повальное увлечение «широкой публики». Их даже среди собратьев по цеху не все понимают. Слишком уж просты на поверхностный взгляд и слишком мудрёны, если вчитаться. Об этом и о том, как хитро устроена поэтика Салимона, я уж написал несколько лет назад в статье «Простое сложное» и не буду повторяться. Стихи Салимона безукоризненны. Но не в этом дело.
Распространенное заблуждение, что поэт «выражает эпоху». Эпоху куда верней выражают газеты, телевидение, обзоры парламентской говорильни и те идиотские рекламные листки, что ежедневно суют в наш почтовый ящик.
Поэт выражает свое восприятие эпохи. Причем такое, что сама-то она, заглянув в это зеркало, иной раз вряд ли б себя узнала. Ей кажется, что она героическая, – а она дурацкая; ей мнится, что она мчит в сверкающем «феррари», а она толкает садовую тачку с рассадой… Потому-то эпохи чаще не любят своих поэтов. Зато в своем отображении она оказывается и соразмерней человеку, и понятней, и даже не лишенной следов божественного замысла, хотя и изрядно замусоренного повседневным глянцем. В ней, отвратительно великой, обнаруживается убежище для человеческого.
Осень как будто уже на исходе,
но временами
что-то еще происходит в природе
рядышком с нами.
Где-то поблизости хрустнула ветка.
Похолодало.
Шаг не сбавляя, мне утром соседка
«здравствуй» сказала.
Беда, однако, в том, что и сама поэзия подвержена агрессивному воздействию извне, если только она не из чистого золота, – а в массе своей она всегда из тех же, что и остальная цивилизация, расхожих, удобных для штамповки материалов вроде алюминия, а то и умеющей разлагаться, чтоб не засорять окружающей среды, пластмассы. Мы это видим.
В такую заигравшуюся, раздрызганную культурную эпоху, когда сделалось слишком много слов (как раз растерянность перед их чрезмерным обилием и отразил не бесследно прошедший постмодернизм, смешавший в один ком и уравнявший, в духе времени, всё и вся: гения и графомана, великий роман и газетную вырезку), – у поэзии единственный выход: вернуться к первородству. К лаконическому слову, к чистой поэзии, оставив ораторские фигуры речи брутальной эстраде, чувствительное самовыражение провинциальным барышням, а педалированную, как у ресторанного тапера, «музыку» – завсегдатаем Малого зала ЦДЛ. Это ее последний шанс.