Именно так пишет Салимон. Как бы с нуля. Как если б русская поэзия возникала прямо сейчас. Из того языка, которым мы все пользуемся, но не догадывались, что он – стихи. В этом обращении к поэтически скупому, отсекшему лишнее, но обеспеченному подлинным впечатлением и чувством высказыванию он не одинок. Отказ от многословия в пользу предельной ясности, почти осязаемости переживания привлекает ныне – при всем различии форм – многих стихотворцев, и это приметно всякому, кто внимательно следит за происходящим в нашем поэтическом хозяйстве. Но он начал раньше и пошел дальше.
Его прикидывающиеся «картинками» (за которые их порой и принимают те, кто туговат на поэтическое ухо) стихи по сути – маленькие притчи, сама концовка которых и та сплошь и рядом остается за пределами текста, но тем острей осознается, достраиваемая мысленно.
Он пишет их с минимумом артефактов, литературного декора и вообще литературы в верленовском смысле слова – разом перебрасывая мостик от мгновенного наблюдения, мелькнувшего чувства, давших импульс творению, – к метафизической метафоре. Мостик без украшений, без классических бронзовых фонарей и лужковской подсветки; если примениться к собственной поэтике Салимона, то это, пожалуй, простой дощатый мостик без перил, вроде тех, что перебрасывают через ручеек в сельской местности. С берега зримой жизни – на брег внутренне зримой.
Все утро поет за окошком пила.
Поет, и поет, и поет.
И можно подумать, что жизнь не прошла,
а только идет и идет.
И люди живут, невзирая на то
что умерли сто лет назад,
выходит, накинув на плечи пальто,
отец покурить в райский сад.
У этой мнимо отрывочной, наблюдательной, умной (не столько бегущей от назойливой цивилизации в сельскую, да хоть подмосковную, глушь, сколько облюбовавшей там удобную точку обзора) поэтики есть, конечно, предшественники. Я думаю, она ведет свою линию от Тютчева, Фета, от позднего Пушкина. А в более близком прошлом (и в более «городской» версии) – от позднего Ходасевича.
Линия прерывистая. И выход ее на поверхность всегда несвоевремен – потому и значителен. Она появляется всякий раз в противоход отчетливым и бесстыдным заботам века. И вопреки ожиданиям той «актуальной» поэзии, что наивно стремится поспеть за ним, угадывая его желания.
Сочиняя, вот уже без малого двадцать лет назад, манифест к первому номеру «Ариона», мне кажется, я нашел довольно верное определение действительной цели поэзии: «соединение человека с жизнью». Но это соединение всякий раз происходит новым способом, и чем переусложненней жизнь, тем проще. Например, вот так:
В ближайшем будущем грачи
вернутся, и скворцы вернутся,
потерянные мной ключи
в кармане пиджака найдутся.
Ключами этими легко
открыть смогу я дверь любую,
пока нет в доме никого, –
сперва одну, потом другую.
Стихи Владимира Салимона доказывают возможность поэзии. Быть может – единственную сейчас возможность поэзии.
Слово о Пьецухе. Выступление на творческом вечере писателя
В одном из своих издевательских текстов, – а они у него, положа руку на сердце, все издевательские, – сочинитель Вячеслав Алексеевич Пьецух, придираясь к Пушкину, высказался в том смысле, что будущий камер-юнкер в «Евгении Онегине» под видом стихов подсовывает нам самую что ни на есть прозу.
Будучи здесь представителем задетого цеха, я вынужден вступиться и дать клеветнику симметричный ответ по типу «сам в очках и в шляпе». И поинтересоваться: а что под видом прозы подсовывает нам сам уважаемый сочинитель? И не залезает ли то и дело на соседний приусадебный участок?
Ну вот хотя бы. Известно всякому, что один из очевидных признаков хорошего поэта – крайняя узнаваемость стиха. Достаточно пары строчек Гомера, или Мандельштама, или, не побоюсь этого слова, Уитмена, чтобы автора распознать.
Разумеется, хорошо узнаваема и всякая настоящая проза, но для этого все ж надо прочесть хотя бы страничку, а лучше две-три. За исключением тех нечистых на руку авторов, которые откровенно косят глазом на соседнюю поэтическую грядку. Ну как Гоголь или, поближе к нашему времени, Катаев времен мовизма.
И что же мы имеем у нашего автора? Достаточно из любой его книжки вырвать клочок бумаги, годящийся, чтоб свернуть цигарку, и пробежать глазами, прежде чем пустить в дело, как поневоле закричишь: ба! да это ж Пьецух!
Но это вторичный признак. А вот и первичный.
Проза, так уж повелось, всегда о чем-то повествует. То есть, читая, мы о чем-то узнаем: ну, про войну 1812 года или про внутренние мучения неврастеника, порешившего старушку.
А с чем мы встречаемся, тратя время на чтение так называемого Пьецуха? Какие-то бессмысленные анекдотцы, байки, а последнее время до того распустился, что и анекдотцев нет – так, переливает из пустого в порожнее по поводу всего, что есть на Руси святого. Прямо как какой-нибудь, простите за выражение, поэт. И что мы имеем в сухом остатке? Вот именно – ничего, кроме лирического героя.
Облик этого героя очевиден. Во-первых, пьет – и, похоже, не какие-нибудь там мартини и курвазье, а самую обыкновенную водку. Во-вторых, злословит. В третьих, чересчур начитан, что читателям обидно, – не все в университетах обучались.
И примиряет с вышеназванным писателем и его героем лишь одно. Всякое настоящее искусство отличается от ненастоящего тем, что происходит от любви. То есть ненастоящее – тоже от любви, но – к деньгам. Герой Пьецуха вряд ли их так уж любит – тогда залудил бы, скорее, дамский детектив. Нет, этот любит, наоборот, самые неподходящие вещи. Россию. Русскую словесность. Несчастных русских людей. И еще – тех, кто, как и он сам, прочел слишком много книг и вечно о чем-то думает.
Вот почему вопреки замыслу этот его лирический герой вышел крайне привлекательным. И хочется сесть с ним и распить бутылочку. Или, в крайнем случае, долго и в охотку потолковать – даже если говорит только он один, а ты читаешь, читаешь, читаешь…
На ходулях между проводами
Сказать, что стихи Сергея Золотарева суггестивны – это еще почти ничего не сказать. Суггестивной поэзии, с легкой руки наивно воспринятого позднего Мандельштама, пруд пруди. И вся она, за редким исключением, никуда не годится. Стихи, собранные в «Книге жалоб и предложений» (М.: Воймега, 2015), – то самое редкое исключение.
Да, это суггестивная поэзия. Она почти неразложима на фрагменты, поодиночке часто не имеющие внятного смысла и формально скрепленные лишь грамматической конструкцией (на деле, конечно, более основательной субстанцией, о чем чуть дальше). Смысл обретает лишь стихотворение целиком:
Ты видишь то, что выхвачено фарами
из темноты, пустой осенней тарою
стоящее в забытой богом местности
в полнейшей неизвестности.
Тогда как содержанье настоящего
давно забито в крашеные ящики,
хранящие надежной упаковкою
молчание неловкое.
У Осипа Эмильевича, от поминания которого нам никуда не деться, развелась нынче тьма подражателей. Это внешне эффектная, привлекательная для воспроизводства поэтика, но очень трудная на деле. Неудивительно, что она мало кому дается. В большинстве подобных опусов образное содержимое так и остается в своей грамматической оболочке бессвязным красивым мусором, и гремит там, как попкорн в бумажном стаканчике. Потому что на самом деле суггестивные стихи скрепляет и делает единым целым не грамматика, а чрезвычайной пронзительности чувство – это благодаря ему поэтические смыслы внутри такого стихотворения не вырастают один из другого, по принципу притяжения либо отталкивания, а рождаются сразу скопом – примерно так, как Господь разом сотворил мир. И смыслом стихотворения оказывается именно само это чувство плюс некое вполне телесное ощущение жизни, которые невозможно вербализовать, пересказать – разве что выразить другой столь же расплывчатой чередой метафор.
Вот и в приведенной небольшой вещи (выбранной не в последнюю очередь за краткость) возникает некий не столько внешний, сколько внутренний пейзаж человеческого бытия, но на фоне вполне угадываемого реального пейзажа и даже намеченной драматической мизансцены. Формально оно могло бы проходить по разделу философской пейзажной лирики.
Вообще, по большей части стихи Золотарева по жанру и правда философская пейзажная лирика. Разве что пейзаж нередко не природный, а городской, как например в его не маленькой, но на удивление состоявшейся поэме «Город», в эту книгу не вошедшей – она печаталась в «Арионе» (2013, № 4). Тот факт, что в этом пейзаже изредка мелькают человеческие фигурки – «обходчики на путях», спешащие «обстучать колеса», «греки с чужими усами», какой-то «…старик, выбирающий невод / лишь для того, чтобы выудить “неуд”», а то и вовсе «архитектор Шухов», – не делает его населенней, подобно тому как крошечная фигурка крестьянина с осликом в углу громадного китайского свитка не отменяет пейзажной сути жанра «горы и воды». Это на редкость безлюдные стихи. Их населяет и оживляет лишь сам автор: его доведенное до предельной меры чувство и пронзительное зрение.
О характере, остроте и парадоксальности пейзажного зрения и чувствования этого поэта (хотя, как было сказано, не о высказывании в целом: «пейзаж» здесь лишь материал для воплощения внутренних событий души) дают представление и выколупленные из стихов кусочки:
…Божий страх, словно в стойло скотину,
загоняет деревья в стволы.