Поэты решают свои художественные задачи. Но поэзия даже в самые непоэтичные времена уберегает своего читателя и тем, что у нее – помимо главной, эстетической, – имеется социальная роль. На фоне памятной еще гипертрофированной социальности (гражданственности) об этом как-то не принято говорить, а стоит. Собственно, эта социальная роль поэзии едва ли не во все времена неизменна: она в отстаивании частной территории человека. В этом смысле Пастернак, Мандельштам были для моего поколения куда социальнее гражданственного Евтушенки. Поэзия помогала частной жизни противостоять тоталитаризму идеологии и власти. Но и сегодня она помогает противостоять тоталитаризму – рынка, масскультуры, телеэкрана. И кстати, эта социальная функция ничуть не противоречит эстетической, ибо «эстетический выбор всегда индивидуален, и эстетическое переживание – всегда частное» (Бродский).
Но индивидуальность приносит в искусство именно профессионал, а не кружок дилетантов. Это живая муза единственна и неповторима – резиновых делают на конвейере.
Поэзия как поэзия
Цель художника в том, чтобы заставить любить жизнь.
Давайте припомним, опираясь только на текст, чем занимался пушкинский Арион после того, как в застигшую корабль бурю потерял всех своих товарищей. Если не присочинять лишнего, то, поблагодарив, вероятно, богов за чудесное избавление и разложив платье на просушку… пел. Причем пел прежние гимны, то есть – те самые, полные «беспечной веры», какими во время не предвещавшего беды плавания радовал – и вдохновлял – «пловцов», ворочавших «мощны веслы». Вообразите себе этого мирно распевающего на солнышке под скалою грека – редкое бессердечие! Федор Михайлович, учитывая известный пассаж про поэта после Лиссабонского землетрясения, были бы недовольны…
Школьный учебник трактовал иначе: про оду «Вольность» и послания декабристам. Но достаточно просмотреть корпус стихов, написанных певцом Людмилы и Руслана после 14 декабря 1825 года, чтобы усомниться в сделанном поэтом «гражданственном» выборе – даже если он имел его в виду, сочиняя стихотворение. Оно и правда о себе. И выбор был правда сделан. Пушкин не стал чем-то вроде «декабристского Солженицына». Зато оставил нам «На холмах Грузии лежит ночная мгла» и «Пьяной горечью Фалерна»…
Арион – поэт par excellence и получился у Пушкина, пусть против воли, как раз таким. Удивительно ли, что поэт выбирает – поэзию?
Известная формула цель поэзии – поэзия поражает емкостью и, значит, содержит нечто большее, чем просто тавтологию. Стало быть, во втором случае слово это обозначает не то же, что в первом, то есть уже не сами стихи, а нечто иное. Что? Рискну предположить, что не поэтическое ремесло, не процесс составления слов, но поэзию: гармонию, красоту, разлитые, а чаще разбросанные по окружающему миру и жизни, порою плохо различимые за наслоениями мусора, но все же просвечивающие в соре повседневности – чтобы в явном, извлеченном и сфокусированном виде быть воплощенными в стихах. Это и есть цель поэзии и работа поэта: он «постоянно занимается реставрацией разорванной картины мира» (чешский поэт Ян Пиларж). Или, словами Пастернака:
Рука художника еще всесильней
Со всех вещей смывает грязь и пыль.
Преображенней из его красильни
Выходят жизнь, действительность и быль.
В конечном счете все, что делает поэт, это предлагает свой способ соединения с жизнью. Собственно, он и начинает себя осознавать таковым в некий миг, когда, обычно в ранней юности, вдруг, через слово, необычайно остро ощущает свою с окружающим гармонию: родство и нераздельность со всеми этими облаками, тротуарами, девушками, звездами и паровозами, трубящими на каких-то неведомых перегонах. Вообще-то такое чувство называется любовью. И если его нет, если остро переживаешь не общность с миром – пусть даже таким несовершенным, а разлад с ним, то лучше, наверное, идти не в поэты, а, к примеру, в революционеры. «Я думаю, что поэт похож на художника. А живопись живет любовью к жизни, восхищением жизнью и ничем иным. Можно обладать гением, но, если художник не в ладах с жизнью, он заставит людей спорить о нем, превозносить его, но никого не обрадует…» (Анри Матисс, в передаче Эренбурга).
Увы, мир не безупречен. И эта небезупречность его – тоже предмет поэзии. Вопрос лишь в том, воспринимает ли она дисгармонию как отклонение от некой гармонии высшего порядка, угадываемой в общем замысле или заложенной в человеке, – или все столь омерзительно, что достойно лишь горестной фиксации, а по возможности изничтожения… Второе вряд ли может быть художественной задачей. Поэтому я не верю в поэтические «гроздья гнева». Одно из известных и, на мой взгляд, верных определений поэзии: светская молитва. Как в свое время чудесно сформулировал Сергей Гандлевский, «бесхитростная благодарность миру за то, что он создан». И негоже на манер пушкинского Евгения грозить кулаком творению: «Ужо тебе!..»
Единственный художественный инструмент восприятия гармонии – чувство красоты. А естественное воплощение дисгармонии – антиэстетизм. Преодоление последней, только и доступное поэту, состоит во включении ее в некую гармоническую систему, как бы предполагающую возможность того же, в широком смысле, в жизни: поглощение безобразного красотой. На этом построены, например, многие ранние стихи Заболоцкого. Но тут есть опасность. Эстетизация «разлада» увлекает и легко норовит перетекать в его оправдание. Кстати, именно в этом одна из моих главных претензий к «новейшему» искусству.
Как-то в середине 90-х мы с поэтом Евгением Рейном ходили по громадному кёльнскому музею, постепенно перемещаясь из залов Средневековья, Возрождения и новой живописи к обширному разделу авангарда начала века, в значительной мере русского, состоящего из похожих друг на дружку эпигонов Малевича, а после и современного – с «инсталляциями» из гофрированного картона и плохо сваренными кусками рваного железа на постаментах. Нет слов, среди них были и весьма эффектные, и с несомненной эстетической идеей. Вот только мне не хотелось бы не только остаться с этими экспонатами в музейном зале на ночь, но и даже уносить память о них в душе. По счастью, я заранее присмотрел на первом этаже того же музея большую тематическую выставку мирового пуантилизма, приберег ее на сладкое, и туда-то, к переполненным светом сёра, синьякам и матиссам, мы и отправились, точно смывая вкус несъедобного во рту глотком хорошего вина.
Один из потенциальных меценатов на упрек в том, что он не хочет помогать современной поэзии, заметил: «А вы ее почитайте…» Ему не откажешь в доле правды.
Я думаю, к этому месту меня уже вполне можно упрекнуть в гедонизме и, того хуже, в буржуазности: ну а как же иначе, если я имею неосторожность утверждать, что поэзия (и вообще искусство) призвана воспевать жизнь и, вообще-то говоря, доставлять удовольствие? Подход потребительский, а значит – «буржуазный».
Что ж, почему бы и правда поэзии, побыв и пролетарской, и деклассированной, вместо того чтоб угодить в итоге в филологические заповедники, не сделаться буржуазной? Тем более если понимать под буржуа не карикатурного мещанина, а слой людей, обладающих достатком, определенной независимостью, досугом и в то же время – образованием и культурой.
Была же вся русская поэзия XVIII и изрядной доли XIX века сплошь «дворянской». И между прочим, она-то, страшно далекая от народа, по большей части именно «воспевала». А «влагание перстов» и физиологические экскурсы вошли в моду с поэзией «разночинской» (то есть скорее как раз предбуржуазной, если иметь в виду социальную эволюцию). Что и говорить, на то были общественные причины, выбор был сделан не-арионовский, и это именно тогда поэт у нас сделался «больше, чем поэт». Но только не был ли при этом сделан шаг в сторону от поэзии? И дело не в одном том, что, как заметила в своем эссе «Конец письменности» Наталья Иванова, «русская литература приучила нас, что страдание и есть счастье». А и в том, что обличение, гнев, презрение, фронда – сильные и общедоступные средства, легкие для тиражирования. Любовь – чувство более интимное и трудное, и выразить ее сложней. В том числе в стихах.
После того как бороться стало (по крайности временно) особенно не с кем, напор дешевой отрицательной энергии уже целиком переместился едва ли не на бытие как таковое. Такое впечатление, что добрая половина пишущихся теперь стихов выходит из-под пера обиженного судьбой Смердякова. Или что это неприютность и сиротство легендарной андеграундной «бойлерной» пропитали своим духом поэзию на поколение вперед. Впрочем, у тусклой и безрадостной этой поэзии есть и свои идеологи, подводящие под нее теоретическую базу: «Одни ищут в поэзии нечто более сильное, более яркое и привлекательное, чем собственный внутренний мир, – для других необходимо отражение, позволяющее осознать душевный разлад… ощутить, что это же состояние переживает и другой» (Дмитрий Кузьмин. «После концептуализма»). Возможно, кого-то чужая тоска и вправду утешит, но мне она кажется скорее эксплуатацией темы, вроде бесконечной чернухи по телевизору.
«Возможно ли вообразить живописца, выбравшего мотивом пейзаж, предмет или модель, которые ему неприятны? Он должен не только остро ощущать их, но и любить, – писал Поль Валери в своих “Тетрадях”. – То же и в поэзии».
Я не знаю, к чему испытывал любовь автор, к примеру, таких вот строк:
На спор женскую ложбинку рисовал он, как картофелину мелкую в разрезе;
В ракурсе томительном глазок уретры перепутал и гнильцу влагалища.
Или таких:
В тех башнях три женского (так! – А. А.) тела сидят