Цель поэзии. Статьи, рецензии, заметки, выступления — страница 7 из 51

и белые груди едят.

Оба автора не какие-нибудь там прыщавые юнцы, изживающие комплексы. Напротив, они весьма известны, а вторая цитата и вообще из книги, снискавшей Большую премию Аполлона Григорьева. Так что, похоже, вечные истины, о которых я талдычу, сегодня не такие уж и прописные. И чтобы выйти из прозекторской, куда нас столь настойчиво приглашают, есть смысл робко напомнить о позаброшенной стихотворцами за поисками эффектов другой линии – прослеживающейся в русской поэзии от Ломоносова и Державина, через Пушкина и Фета, до Мандельштама 20-х годов и Пастернака. Она и старше, условно говоря, «разночинской», и обширней, и, смею думать, читаемей – если под чтением стихов понимать их перечитывание, а не одноразовое проглатывание, как гамбургер или свежий анекдот. Но перечитывают те, кто ищет в поэзии – поэзию, а не очередную порцию по-особому приготовленных газетных страшилок. Числом последние, увы, поболе. И неслучайно у одного из самых гармоничных и тонких наших лириков Александра Кушнера помнят главным образом вырванное из контекста «Времена не выбирают…», а не хотя бы соседнее:

Евангелие от куста жасминового,

Дыша дождем и в сумраке белея,

Среди аллей и звона комариного

Не меньше говорит, чем от Матфея…

За давностию лет мы как-то подзабыли, что поэзия, и вообще искусство, всегда от избытка и в конечном счете – от счастья, которое она и призвана приумножать. Даже если речь о страдании, которое стихи именно преодолевают. Только не надо путать преодоление с «сублимацией», чем частенько грешат стихи совсем молодых стихотворцев, изливающих (и с пользой для себя) свои юношеские печали. Хуже, когда этим злоупотребляют в стихах, предполагающих читателя: я знаю, например, поэтессу, которая прямо заявляет, что стихами «лечится», но не уверен, что хочу присутствовать при чужих лечебных процедурах.


Любящий взгляд не равнозначен благостному, и присущее поэту чувство внутренней гармонии с миром не означает безоблачного согласия с непосредственной реальностью. Более того, судьбы поэтов часто трагичны именно потому, что те слишком привязаны к жизни – а слишком любящий нечасто встречает взаимность. Но и за трагедией поэта всегда лежит золотой запас любви. И если он пишет «Воронеж – блажь, Воронеж – ворон, нож…», то тут же, о нем же, чуть ли не на том же листе:

Как он хорош, как весел, как скуласт,

Как на лемех приятен жирный пласт,

Как степь лежит в апрельском провороте.

А небо, небо – твой Буонарроти…

Ощущая даже острей других разломы жизни, поэт самим фактом поэзии обнаруживает мостик, соединяющий трагическую подчас реальность – с заложенной в ней возможностью, земное – с вечным. Именно таковы столь поразившие нас в последние годы стихи Инны Лиснянской с их темой неизбежного расставания:

Ягода вышла – осталась у кустика

Скука кювета.

Музыка вышла – осталась акустика

В сердце поэта.

Именно таковы едва ли не самые трагические в русской поэзии последних полувека «Разговоры с богом» Геннадия Русакова: самою возможностью таких разговоров.

Все дело в том, что поэзия, применяя формулу того же Поля Валери о живописи, «позволяет увидеть вещи такими, какими были они однажды, когда на них глядели с любовью» – только «вещью», объектом тут оказывается целиком весь мир и вся жизнь. Вот почему поэзия такого совсем не мажорного и не избалованного подарками судьбы поэта, как Олег Чухонцев, оказывается удивительно светлой и утверждающей бытие даже при обращении к ушедшим и уходящему:

Не исчезай! – еще и гнезд не свили

малиновки, и радость не остыла.

А если в путь, пропой на суахили:

– Фифиа!..

Любовь всегда уязвимей ненависти. Уязвимость взгляда, который я пытаюсь отстаивать, отчасти в обстоятельствах, лежащих за пределами собственно поэзии. Не только в дальних исторических корнях, но и в не столь далекой действительности, когда любой «контакт с жизнью» легко трактовался как контакт с советской жизнью. Не думаю, что это обманывало вдумчивых читателей (да и литературных начальников, памятуя литературную судьбу хоть того же Чухонцева), но «осадок остался». И неслучайно самой востребованной и сопровождавшейся шумным успехом «волной» новой поэзии, вышедшей на поверхность с началом перемен в стране, оказалось поэтическое направление с отчетливым иронически-ерническим оттенком (хотя подлинное достоинство, например, стихов раннего Тимура Кибирова, на мой взгляд, как раз в их пронзительном ностальгически-детском «заговоре с жизнью», противостоящем советской фальши и чепухе). Но мне кажется, что время такой поэзии уже ушло, а время смердяковщины, даст Бог, и вовсе не наступит.

Мало-помалу поэзия как поэзия возвращается. И притягательность ее не в том, что она пропускает мимо глаз прозу бытия, а в том, что умеет включить ее в картину мироздания, которое по природе поэтично:

Новый быт

позаброшен, позабыт.

К прошлой жизни нет возврата,

Вижу, выйдя в огород,

в лопухах торчит лопата,

подперев небесный свод… –

вот эта подпирающая небо лопата, парадоксальным образом соединившая его с нашей грядкой, и есть метафора тенденции, о которой речь. И кстати, очень ярко проявившейся в творчестве процитированного поэта – Владимира Салимона. Но показательно, что приметной и в стихах многих молодых, тридцати- и двадцатилетних стихотворцев, живущих порой за тысячи километров друг от друга. Да и нынешнее повальное увлечение миниатюрами в «японском» стиле, при всех издержках, свидетельствует о том же: японская поэтика принципиально ориентирована на «любование» миром, доставшимся нам в пользование.


Ну и в заключение пару слов о поэтическом «быте». Когда-то, в конце XIX века, и не у нас, а в Париже, прескучившись рутиной салонов, новая поэзия отважно переместилась в кабаки. Если брать Россию, то там она и провела, от богемного свинства «Бродячей собаки» вплоть до бойлерных и дворницких и новейших стилизованных под дворницкую кабаков, без малого век. Породив заодно романтическую легенду об отвергнутых и пьющих гениях, которой, по крайней мере во втором пункте, многие легковерно последовали. Не знаю. Насколько мне известно, все крупные русские поэты, за единичными исключениями, были в первую очередь людьми письменного стола. Ну а что до кабаков… По-моему, и тут давно уже пройден момент, когда «контрреволюционное» вновь делается «революционным», и поэзии пора столь же решительно вернуться из прокуренных подвалов обратно в уютные залы с удобными креслами. Что она, по моим наблюдениям, уже и делает. Все-таки поэзия – и даже слушание стихов, – занятие аристократическое, хотя бы по духу.

«Арион», 2003, № 3

Суп из топора

Из ничего не выйдет ничего.

Шекспир. Король Лир, акт I

Минувшей осенью на головы тем, кто так или иначе занимается поэзией, свалился кирпич – без малого шестисотстраничный том «специального» (поэтического!) выпуска «НЛО».

Вообще-то за такое чтение надо бы выписывать молоко: начиная с преамбулы, обещающей «проинспектировать (меж)дисциплинарный теоретический арсенал гуманитариев на предмет их боевой готовности к осмыслению феномена современной инновационной поэзии», он весь почти таким вот претенциозным волапюком и заполнен. Что касается содержательной стороны «инспектирования», то оставлю ее другим. Выскажусь о явлении, которое в этом томище проявилось наконец во всей наглядности.

Уже давно я обратил внимание на способность целой когорты филологов, особенно из молодых, городить обширные, грамматически связные, но абсолютно искусственные и потому пустые по сути теоретические построения вокруг самых ничтожных в эстетическом отношении стихотворных текстов. Поначалу я полагал это чем-то вроде филологической «чумки» у не нашедших пока своей темы и места обладателей университетских дипломов. Но скоро понял, что мы имеем дело с очередным обострением довольно старой болезни – агрессивного (или – «актуального») литературоведения.

В русской традиции она восходит, пожалуй, к рубежу позапрошлого и прошлого веков. До того между литературоведением и критикой существовало довольно четкое разделение поля деятельности. Первое занималось уже состоявшимися явлениями культуры, осмысливая, анализируя и определяя их место в исторической перспективе постфактум: понятия «классицизм», «романтизм» появились значительно позже описываемых ими направлений. Вторая оценивала и трактовала, что называется, «в режиме реального времени» – как раз и пытаясь разобраться, есть ли тут явление искусства, состоялось ли оно. Первому, соответственно, присущ научный – более бесстрастный, но и более точный инструментарий. Вторая сродни самому искусству, скорее опирается на здравый смысл и вкус – которые могут и подвести.

Первыми, кто попробовал привлечь аналитический аппарат науки к самому своему выходу, были символисты, заранее обзаведшиеся и самоназванием: литературоведческое (а не критическое!) по сути обеспечение помогло им сразу громко заявить о себе. Футуризм вышел на сцену уже с целой обоймой записных толкователей, среди которых тоже были и весьма талантливые, как Шкловский. То есть такое «подкрепление» стало, говоря сегодняшним языком, довольно распространенным пиаровским ходом. В чем есть как плюсы, так и минусы: действительно облегчается выход нового, а потому непривычного искусства – но и создается возможность создания дутых репутаций, своего рода супа из топора (классический пример – Алексей Крученых).

Вообще-то среди серьезных поэтов такое прижизненное литературоведческое обрамление почиталось не очень приличным. В советские времена услугами «изучателей» целенаправленно пользовались главным образом официозные «классики». Не то теперь.