— Как я вижу, вы вели беседу на возвышенные темы. — Директор ешивы закачался туда-сюда и вдруг обжег ученика взглядом своих огненных глаз. — Упомянули ли вы во время вашего разговора с ним о высоких материях о том, что вы просиживаете ночи напролет в темной комнате с дочерью хозяйки и что все Валкеники уже говорят об этом оскорблении Имени Господнего? Махазе-Авром знает об этом?
Неожиданный поворот беседы и резкие слова буквально оглушили Хайкла. Он почувствовал, что у него пересохли губы. Перед его глазами поплыл туман.
— Вы плачете? — победно воскликнул директор ешивы.
— Кто плачет? Я?! — крикнул ученик, разозленный тем, что не смог сдержать слез. Он закусил губы, чтобы не разрыдаться, как маленький ребенок. Однако директор ешивы, вместо того чтобы смириться, заговорил с гневом и жесткой издевкой, как будто получал удовольствие от того, что еще может сломать, довести до слез этого наглого ученика:
— Сластолюбец плачет от жалости к себе. Сластолюбец по своей природе добр, и он получает то, чего хочет. Другим он тоже желает добра. Однако если он не получает того, что ему хочется, то этот добрый сластолюбец становится злобным нечестивцем. И он слепнет и глохнет по отношению ко всему миру. Он слышит в тысячу ушей и видит в тысячу глаз только свое желание и оплакивает только свой провал. Тот, кто его не знает и не знает, почему он плачет, может подумать, что это еврей горько оплакивает изгнание Шхины или рыдает о разрушении Храма в Долине плача[225]. Кому придет в голову, что этот плакальщик — ненасытный обжора? А поскольку Провидение не дает ему еще, он сам берет себе еще, да к тому же плачет. Он оплакивает свои неосуществленные желания, как детей, умерших в колыбельках, Господи помилуй. И он плачет со злобой, он скрипит зубами, топает ногами и прямо заходится в рыданиях из-за того, что у него не получилось. По сути говоря, этот сластолюбец застрял в своих чувствах на уровне ребенка, ребенка и одновременно дикого зверя. Если бы даже Творец пришел к нему и сказал: сын Мой, дитя Мое, не плачь! В земле лежат черепа и кости неизмеримо большего числа людей, чем ходит сейчас по земле. И все эти умершие горели желаниями, но жизнь научила их отказываться, а смерть засыпала землей их расчеты. Поверь Мне, дитя Мое, — скажет ему Творец, — поверь Мне, знающему соблазн каждого из сотворенных, поверь Мне, что можно жить и без этого наслаждения, к которому ты так стремишься. Вытри слезы. Через день ты сам увидишь, что на свете есть еще много других наслаждений, и Я все их тебе дам, все! Кроме того наслаждения, которого тебе так хочется сейчас. В отношении этого наслаждения Я не могу тебе уступить. Так вот, даже если Провидение заговорило бы так с распущенным любителем радостей этого света, с этим плачущим сластолюбцем, тот бы стал жаловаться и вопить: дай мне именно то наслаждение, которого мне хочется сейчас, другого наслаждения я не желаю. Только то! Только то! Поскольку он не изучал мусара и не работал над тем, чтобы сломать свои дурные качества, он ничего не знает и не понимает, что можно отказаться от своих подлинных или надуманных желаний! — выкрикнул Цемах и прислушался к эху своего крика, которое разнеслось по пустой синагоге так, словно пришло из глубины его существа.
— Ну, виленчанин, вы переедете с этой квартиры? — улыбнулся директор ешивы, немного смущенно из-за того, что выплеснул на ученика осуждающие речи, предназначавшиеся себе самому. — Ваш отец может остаться там жить, а для вас мы подыщем другую квартиру.
Хайкл знал, что может унять гнев реб Цемаха, рассказав ему правду: он боялся переезжать с этой квартиры из опасения, что ему придется искать другую и для отца и что в последнее время он вообще больше не смотрит в сторону Крейндл. Однако он хотел отомстить директору ешивы за то, что тот довел его до слез да еще и сравнил его с плачущим сластолюбцем.
— Я и не думаю переезжать, — ответил он, горя холодной злобой, как лицо горит на морозе. — А почему я должен отказываться, если сам директор ешивы не отказался?
— От чего я не отказался? Что вы имеете в виду?
— Я имею в виду то, что имею, — Хайкл на мгновение заколебался, говорить или не говорить. — Я имею в виду жену директора.
С минуту Цемах смотрел на него с немым удивлением. Он не мог поверить, что виленчанин проявляет по отношению к нему такую наглость. Его лицо стало серым, как пепел, и покрылось потом.
— В плоти моей увижу[226], о себе я действительно это знаю, — пробормотал он и печально покачал головой. — Видите ли, виленчанин, вы мне только что рассказывали, что, по словам Махазе-Авроме, не все, что мы знаем о человеке, мы должны ему говорить. Тем не менее вы не выдержали и сказали мне нечто такое, о чем сами знаете, что не должны были этого говорить. — Он замолчал и устремил оцепеневший взгляд на дверь женского отделения синагоги, как будто не мог больше переносить своего образа жизни и ждал, что некто невидимый придет, чтобы избавить его.
— Извините меня, — заикаясь, пробормотал Хайкл.
— Я прощаю вас. Сперва вы не нашли в себе сил, чтобы промолчать, а теперь у вас нет сил, чтобы нести ответственность за то, что вы не сумели промолчать. В Вильне я спас вас от пьяного табачника, который хотел вас избить. Теперь я хотел вас спасти от вашего собственного опьянения. Но если вы не можете слышать правды, то идите и ведите себя, как вам угодно.
Хайкл медленно направился к двери, слыша, как пол скрипит под его шагами. От этого деревянного постанывания досок у него щемило сердце, резало уши. Ему казалось, что чем дольше он шел, тем длиннее становилось женское отделение синагоги. Едва живой он вышел на улицу.
Цемах остался сидеть с закрытыми глазами и думал, что ошибки, совершенные им на протяжении его жизни, мстят ему устами его учеников. Прошлой зимой Йосеф-варшавянин попрекнул его тем, что он отменил помолвку со своей первой невестой из Амдура. Сегодня Хайкл-виленчанин потребовал от него ответа за то, что он уступил своему сластолюбию и женился на другой невесте, на той, что из Ломжи. А что там, действительно, со Славой? Он не слышит о ней, и она не слышит о нем, как будто они уже давным-давно разведены.
Он открыл глаза, и его взгляд упал на окошко пустой холодной синагоги, за которым до этого стоял виленский мечтатель и восхищался резьбой. Цемах вспомнил, что еще в первые месяцы их совместной жизни Слава говорила, что ему не хватает чувства прекрасного. У него весь мир делится на хорошее и плохое, на то, что можно, и то, чего нельзя.
«Я не работал над этим», — обыкновенно отвечал он. Он считал чувство прекрасного причудой, фантазией, удовольствием для пресытившихся бездельников. Теперь он медленно поднялся и подошел к окошку, чтобы бросить взгляд в мужское отделение синагоги, на резные фигурки. Может быть, ему действительно не хватает какого-то важного чувства, и это мешает ему понимать мир, людей, своих собственных учеников?
Напротив него на одной из колонн бимы висела большая картонная таблица с тринадцатью догматами веры. Откуда-то сверху, как копья, падали солнечные лучи и освещали большие, выведенные рукой профессионального писца буквы. В окружающем мертвом молчании эта освещенная таблица показалась Цемаху развернутым свитком, подаваемым ему с Небес. Широко распахнутыми глазами он всматривался через решетки окошка в непроницаемо-черные письмена и прочитал первый из тринадцати догматов веры:
— Я верю полной верой, что Творец, да будет благословенно Его Имя, творит и правит всеми творениями, и только Он один создавал, создает и будет создавать все существующее.
Он едва смог добраться назад, к своему стендеру, и остался сидеть на скамье, понурив голову. Слава когда-то говорила ему, что ему не хватает чувства прекрасного, позднее она упрекнула его, что он не может любить никакую женщину. Ученики жалуются, что он требует от других быть честнее и набожнее, чем он сам. Даже реб Менахем-Мендл уже наполовину поссорился с ним и попрекает, что ему не хватает почтения к гениям, любви к тем, кто неотрывно занимается изучением Торы. Однако правда состоит в том, что ему не хватает чего-то намного большего — простой веры в первый из догматов веры.
Глава 16
— Я ничего не добился от виленчанина, — рассказывал директор ешивы реб Менахем-Мендлу. Однако его вывод был таков, что больше виленчанину нельзя говорить ни слова, потому что он может обидеться и уйти из ешивы.
— Ну и пусть он уйдет поскорее и не портит других сынов Торы, — отвечал ему реб Менахем-Мендл.
— Я скорее соглашусь, чтобы вы уехали, чем виленчанин ушел из ешивы и его растер бы в порошок этот мир, — воскликнул Цемах и стремительно вышел из синагоги, как будто бежал от собственного гнева, чтобы не сказать товарищу чего-нибудь похуже.
Потрясенный такими нападками, реб Менахем-Мендл, тем не менее, быстро успокоился. «Мне в этой ешиве принадлежит не меньшее место, чем ее директору», — сказал он себе и оправился к Махазе-Аврому на смолокурню. Реб Авром-Шая встретил его в своей комнате в какой-то нелепой позе. Железная кровать, провисавшая посередине до самого пола, была завалена книгами. Реб Авром-Шая сидел на полу, подложив ноги под себя, и писал в толстой тетради, лежавшей на краю кровати. Увидев гостя, он поднялся, а его сморщенный лоб разгладился. Однако реб Менахем-Мендл, огорченный тем, что снова отрывает Махазе-Аврома от изучения Торы, с большой обидой рассказал ему страшную историю, как Хайкл-виленчанин сидит ночами с дочкой хозяйки в темной каморке и как все Валкеники уже только и говорят об этом. Реб Авром-Шая выглядел очень удивленным, как будто и представить себе не мог, что виленчанин способен совершить подобную глупость. Лицо реб Аврома-Шаи покрылось красными пятнами.
— Директор ешивы разговаривал с ним и ничего не добился. Тем не менее он не позволяет удалить этого дурного ученика из ешивы, — сказал, вздыхая, реб Менахем-Мендл.