Цемах вошел к дяде тихо, словно босиком. Он рассказал о своих переживаниях, а дядя выслушал его, опустив голову, с таким видом, будто заранее знал, что все произойдет именно так. Реб Зимл промолчал весь вечер. Племянник сам взял себе поесть, а потом лег спать в холодной гостиной. Там же он спал, когда в первый раз вернулся из Амдура, сломленный помолвкой с Двойреле Намет, и тетя Цертеле тогда укрыла его своим теплым платком. Теперь их обеих нет — ни тети Цертеле, ни Двойреле Намет.
— Лучше умереть мне, чем жить[102], — прошептал он по-древнееврейски. — Я достаточно пожил.
Утром в домике с низким потолком два высоких мрачных еврея, укутавшись в талесы, долго молились спиной друг к другу. Племянник стоял, подняв голову к потолку, дядя — опустив ее к полу. После молитвы «Шмоне эсре» они повернулись друг к другу, и реб Зимл заговорил каким-то потусторонним голосом: дети хотят, чтобы он продал дом и переехал к ним. Они не понимают, что, пока живет в том же самом доме, он ощущает присутствие их матери. Она еще здесь, в каждом уголке, и сердится на него за то, что все в доме запущено. Только настенные часы он заводит каждый вечер. Пока часы идут, ему кажется, что и его жизнь с его старушкой все еще идет, как в старые времена. Пока он живет здесь, ему представляется, что он просит у Цертл прощения за свои старые фантазии уйти из дома и стать отшельником. Она смеялась вслух над его фантазиями, но они ее очень обижали. Он это знает и не может себе простить, что огорчал ее.
— Вы, дядя, только хотели уйти из дома, а я действительно ушел однажды и теперь обязан уйти во второй раз. Мне опротивела моя жизнь, дядя, я проиграл ее из-за гордыни, — сказал племянник, еще плотнее укутываясь в талес, как будто его мучил холод.
— А почему ты уверен, Цемах, что то, что ты хочешь сделать сейчас, не следствие гордыни?
— Теперь я ухожу из дома, чтобы вырвать гордыню из своего сердца. Крапива гордыни прорастает во всех порах моей кожи. Чтобы избавиться от нее, я должен скитаться по миру, как зверь с обгоревшей шкурой вынужден кататься по земле и тереть свои ожоги о песок и камни. Понимаете, дядя? Я считал, что человек всегда должен говорить всю правду и себе, и другим. На меня было наложено наказание, и я понял, что, ведя изо дня в день войны за маленькую правду, упускаешь из виду большую. И при этом оказываешься не таким честным, как первоначально думал. Простодушный и милосердный добиваются своего в этом мире лучше, чем я.
Реб Зимл засунул руки в рукава, его жидкая сивая борода оканчивалась завитушкой, похожей на крюк. И слова с его уст сходили кривовато-колючие, злые и насмешливые:
— Если ты считаешь, что должен быть простодушнее и милосерднее, то почему снова покидаешь жену?
Племянник посмотрел на него с таким страхом, будто подозревал, что дядя прячет в рукаве остро отточенный нож. Однако реб Зимл уже снова замолчал и стоял такой окаменевший, словно совсем не помнил, что только что о чем-то спросил. Цемах сказал, глядя на свои ноги, словно разъясняя им, почему они должны скитаться по свету:
— Между мной и моей женой всегда будет стоять моя первая невеста. Поэтому я хочу дать ей развод. Но она не желает брать разводного письма, и мне придется уйти из дома и для ее блага тоже, чтобы я не замучил ее своей скорбью.
Вечером Володя сидел в маленьком домике и говорил, упершись взглядом в стену перед собой, чтобы не смотреть на гнусную рожу деверя:
— Послушай, Цемах, в несчастье моей сестры я виноват больше всех. Я ввел тебя в наш дом, чем вызвал неприятности для всей семьи. Но оказывается, у тебя есть сила сводить с ума и других тоже. Моя сестренка не хочет принимать от тебя разводного письма. Так что же я могу поделать?
Он вынул из кармана бумажник, набитый деньгами, и рассказал, что Слава не хочет, чтобы муж заходил к ней прощаться. И все же она передает ему пару сотен злотых, чтобы ему не приходилось обращаться за помощью к чужим людям. Володя сопел и пыхтел. Он бы дал мусарнику не денег, а кулаком под дых. Однако Цемах без колебаний ответил, что денег не возьмет. Он как раз и хочет, чтобы ему надо было обращаться за помощью к чужим людям.
Торговец мукой поднял глаза на деверя. Он в жизни еще не слыхал о человеке, который бы специально хотел побираться по домам. Володя не выдержал и рассмеялся. Его живот затрясся, широкое лицо стало красным и потным и прямо надулось от напряжения — чтобы не харкнуть мусарнику прямо в лицо. Он хохотал, вытирал со лба большие капли пота и в душе проклинал деверя: может быть, Бог смилуется и он примет где-нибудь в дороге страшную смерть. Цемах стоял неподвижно и молчал, как будто совсем не слышал смеха торговца, но он видел перед собой долгий путь, который ему предстояло пройти. В другой комнате, втянув руки в рукава, стоял дядя Зимл и молча смотрел на позеленевшие и покрытые плесенью подсвечники, как будто он уже вернулся из дальней дороги к зимним, серым, тоскливым вечным субботним сумеркам.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава 1
Год спустя меламед реб Шлойме-Мота лежал на смертном ложе и смотрел на низенький закопченный и затянутый серой паутиной потолок с потрескавшимися неоштукатуренными деревянными балками. Умирающий тяжело дышал и пыхтел, как кузнечные мехи в передней, которую хозяин двора сдал внаем слесарной мастерской. С отечных ног больного стекала водяночная жидкость. Чтобы перестелить ему постель, жене и сыну приходилось просить помощи у ремесленников с кузницы. Больной кричал от боли, просил, чтобы его не сдвигали с места, и при этом не отрывал глаз от шкафчика со святыми книгами, прощаясь с ними. Тяжелый, как бревно, лежащий все время на спине как прикованный, он время от времени поворачивал голову к сыну и с напряжением говорил ему одно и то же:
— Ты будешь сидеть в молельне, а мать будет на тебя работать?
Хайкл не отвечал, он видел, что отец уже ждет ангела смерти. В агонии реб Шлойме-Мота поднял голову и из последних сил прохрипел, обращаясь к жене:
— Похорони меня как можно раньше, завтра утром, чтобы ты могла отдохнуть в день субботний.
И в тот же день, в четверг вечером, меламед умер. Он лежал на полу в передней на соломе, прикрытый черным покрывалом. Вокруг него стояли ящички с инструментами, железный лом, станок для пиления стали, верстак с привинченными к нему тисками, пудовые молоты, наковальня, ящики с углем, меха с похожей на башенку верхушкой из заржавелой жести. Слесари не работали, а крутились во дворе под запыленными окнами кузницы, как богобоязненные ремесленники в праздничные дни. В мастерскую, заламывая руки, вошли соседки. Мелкие торговки, разносившие товар в корзинах, просили умершего быть им заступником, а вдову они утешали, говоря, что теперь ее мужу хорошо, что он отмучился. Женщины зажгли вокруг покойника поминальные свечи. Двое нанятых чтецов псалмов произносили в головах покойного стих за стихом. На низенькой скамеечке сидела Веля, торговка фруктами, и разговаривала с мужем:
— Не храни на меня обиды, Шлойме-Мота, за то, что я держала тебя в каморке без свежего воздуха, без дневного света.
А сыну она говорила:
— Не держи на меня в сердце зла, дитя мое, за то, что не уделяла достаточно внимания твоему отцу.
Хайклу казалось, что отец хочет ответить матери, но ему нельзя говорить потому, что он покойник. Он просто слушает и плачет под черным покрывалом.
Пришла ночь, соседи по двору и по улице перестали заходить. Веля молча раскачивалась на низенькой скамеечке, у нее уже не было сил плакать. Чтецы опустили головы на свои нечесаные бороды и задремали. В черной, прокопченной мастерской стало тихо. Таяли наполовину обгоревшие поминальные свечи вокруг покойника. Фитили потрескивали, и язычки пламени метались так, как будто окружающая темнота душила их. Хайкл прислушивался к стальным инструментам. Ему казалось, что пилы и напильники просят на своем скрипучем языке прощения у усопшего за то, что заглушали его слова при жизни и его стоны на смертном ложе. Хайкл почувствовал, что по его позвоночнику пробежал холодок, дыхание перехватило. Ему пришло в голову, что теперь, когда мама и чтецы задремали, отец скинет со своей головы черное покрывало и сердито скажет ему: «Ты будешь сидеть в молельне, а мать будет на тебя работать?» В этот момент открылась наружная дверь, и уличная тьма как будто втолкнула внутрь Вову Барбитолера.
После встречи с Махазе-Авромом на валкеникской смолокурне Вова вернулся в Вильну и попытался снова торговать табаком. Но оптовики и покупатели больше ему не доверяли. Он снова начал продавать арбеканфесы и кисти видения, продолжал собирать хлеб и халы от имени своего общества «Бейс-Лехем» — для разорившихся обывателей и для себя самого. Стал тихим бедняком: не ходил в шинок и не задерживался, чтобы поговорить со старыми знакомыми. Он даже не зашел навестить своего смертельно больного многолетнего друга меламеда реб Шлойме-Моту. То, что Вова Барбитолер неожиданно ввалился пьяный, навело страх на вдову и сына умершего. Разбуженные чтецы тоже поняли, что этот еврей пьян. Вова всплеснул руками и весело воскликнул:
— Умер меламед реб Шлойме-Мота, действительно умер! Богобоязненные евреи из синагоги реб Шоелки не придут на его похороны. Он ведь из просвещенцев, а к тому же водил компанию со мной, с двоеженцем. Теперь достойные обыватели и виленские раввины ждут, когда смогут отделаться и от меня. Но от меня они так быстро не отделаются! Им назло я буду жить и жить, пока не переживу эту проклятую, нечестивую Конфраду!
Вова качался на своих кривоватых ногах, и слова тяжело, как камни, скатывались с его языка: реб Шлойме-Мота однажды в шинке за стаканчиком водки дал ему умный совет послать Конфраде разводное письмо. Праведник с валкеникской дачи, Махазе-Авром, как его называют, тоже убеждал его так поступить. И после возвращения из Валкеников в Вильну он подумывал о том, чтобы послать этой нечисти в Аргентину необходимые двенадцать строчек. Но не мог заставить себя это сделать, у него все внутри переворачивалось. Чтобы после всех его бед и унижений он еще и послал разводное письмо, чтобы Конфрада могла жить со своим аргентинским мужем?