Цемах Атлас (ешива). Том второй — страница 45 из 89

На этом произнесение речи, побуждающей к покаянию, закончилось, но буря еще бушевала. У стен со всех четырех сторон было пусто. Сыны Торы понемногу покидали свои места и собирались в тесную толпу вокруг стендера главы ешивы. Хайкл оказался зажатым среди парней, которые прежде отворачивались от него или кричали ему в уши слова упреков. Зундл-конотопец рычал сквозь стиснутые зубы, чуть не вырезая из собственной кожи ремни острым, как нож, голосом. Его рычание сливалось с ай-ай-айканьем Янкла-полтавчанина, кричавшего так, словно он не верил, что его грехи могут быть искуплены покаянием. Третий ешиботник рвался в небо детским, плаксивым голосом, он молил, как птенец, впервые отправившийся в полет, едва долетевший до ближайшего дерева и теперь не знающий, как ухватиться лапками за веточку.

Только Мойше Хаят-логойчанин стоял с заострившимся лицом, отстранившись ото всех, рядом с выходом, и смотрел в северно-восточный угол синагоги. Там высокий реб Цемах Атлас тоже остался стоять отдельно от всех, отвернувшись лицом к стене, накрывшись с головой талесом, и кричал протяжным глухим криком тонущего человека:

— Отец наш, Царь наш, верни нас с полным покаянием пред лицо Твое!

Глава 5

Логойчанин и виленчанин вышли после вечерней молитвы первыми. Во всех остальных синагогах молитву закончили раньше. Только у раскрытого окна одной пустой освещенной синагоги все еще стоял старик, одетый в талес и китл, и читал псалмы. Переулок выглядел как узкий извилистый проход между надгробиями, а голос старика звучал по-кладбищенски. Довольный тем, что у виленчанина нет иного выхода, кроме как и дальше оставаться в его обществе, логойчанин попросил его пойти с ним на его квартиру.

— Я пойду. Только расскажите мне, что вы такого натворили за этот год, что вас все избегают, — попросил его Хайкл и быстро зашагал вперед.

Мойше Хаят бодро ответил, что за прошедший год не стал большим еретиком, чем был. Он только перестал остерегаться. За едой на кухне ешивы открыто говорит, что думает о новогрудковских ученых. Вот старшие мусарники и пристали к главе ешивы, чтобы его выгнали. Однако у главы ешивы свои соображения. Он считает, что этого не стоит делать. Поскольку он, логойчанин, родом из России и не может вернуться домой через советскую границу, ему так или иначе придется остаться в Нареве. Вот глава ешивы и боится, как бы в городе не начали говорить про новогрудковцев, что они оторвали сына от родителей, а потом бросили его на произвол судьбы. Тем не менее Зундл-конотопец и его банда добились бы своего. Они утверждают, что логойчанин портит младших учеников. Но с тех пор как в Нарев вернулся Цемах-ломжинец, он не дает его тронуть. Мойше Хаят остановился посреди улицы и стал объяснять виленчанину, размахивая руками:

— Когда ломжинец убежал из ешивы в светскую жизнь, а меня оставил в ешиве, я был еще очень набожен. Теперь он вроде бы вернулся с покаянием к вере и тут обнаружил, что я сошел с прямого пути, и теперь он обвиняет себя в том, что я подражаю ему. Вот он и умоляет главу ешивы, чтобы меня не прогоняли, может быть, я еще вернусь с покаянием к вере. А мне он рассказывает о своей неудавшейся жизни, чтобы я осознал, что «у входа грех лежит»[122], и чтобы я — ни ногой в светский мир.

— Как такое может быть, чтобы глава валкеникской ешивы притворялся противником мусара? — удивленно спросил Хайкл. — Значит, реб Цемах действительно изменился.

Однако Мойше Хаята-логойчанина совсем не тронула забота о нем, из него просто брызнула ненависть:

— Кроме того, что Цемах Атлас-ломжинец отменил помолвку с одной невестой и женился на другой, кто знает, со сколькими женщинами он еще переспал? Говорят, что жена любит его всей душой. А почему она, собственно говоря, любит этого волосатого и горбоносого дылду? Не иначе, он околдовал эту красавицу своими рассказами о том, как в России отрывал детей от их родителей и перетаскивал их через границу в Польшу. Но, несмотря на успех у женщин, он не получает удовольствия от жизни! Этого похитителя детей и сластолюбца мучают позывы к покаянию. Они набрасываются, как муравьи, и кусают его. Ого, как они его кусают! Через час после молитвы и завтрака, когда все ешиботники уже сидят над томами Геморы, он все еще стоит в талесе и филактериях, повернувшись лицом к стене, и шепчет: «Ой, Владыка мира, пусть она хотя бы явилась мне во сне, чтобы я мог попросить у нее прощения! Но она не является мне во снах, а я не могу забыть ее. Ой, Владыка мира, попроси Ты у нее прощения за меня и скажи мне Ты от ее имени: „Я прощаю!“»

Виленчанин почувствовал, как у него сжалось сердце, ему хотелось плакать от жалости к настрадавшемуся директору ешивы и от отвращения к Мойше-логойчанину.

— Он — праведник, а вы — нечестивец. В вас говорит зависть, зависть к тому, что он достиг большего, чем вы!

В ответ Мойше Хаят-логойчанин хохотнул и втянул голову в плечи, словно опасаясь, как бы разозленный Хайкл-виленчанин его не побил.

— Конечно, во мне говорит зависть, черная зависть, но я ведь не виноват, что его первая невеста умерла и он опоздал попросить у нее прощения. Вот он и приехал сюда и теперь утешает себя тем, что у него есть и другие заслуги перед Владыкой мира. Он ведь оторвал детей от родителей и сделал их сынами Торы. «Меня защитят заслуги сына логойского раввина, чтобы умершая невеста не мучила меня так сильно» — вот что он думал по дороге сюда. Приехал он в Нарев и увидел, что сына логойского раввина больше нет в той яме, в которой он его оставил. По правде говоря, я все еще лежу в новогрудковской яме, я лежу в ней, но уже без духа мусара. Цемах-ломжинец, бедняжка, страдает, ведь умершая амдурская невеста и живой логойский ученик не оставляют его в покое. Вы хотите, чтобы я оставался вшивым ешиботником ради того, чтобы этот насытившийся сластолюбец, который сейчас вроде как вернулся с покаянием к вере, обрел душевный покой?

— Так уходите из ешивы. Кто вас тут держит?! — воскликнул Хайкл и зашагал еще быстрее.

— Зайдите ко мне, и я вам расскажу, кто и что меня тут держит, — Мойше Хаят-логойчанин остановился около дома, в который вели узкие кривые ступеньки.

Хайкл пошел за ним, злой на самого себя. Глава ешивы и товарищи отвернулись от него, потому что встретили его с этим парнем, который в ешиве отступился от веры. А он всем назло сидел всю молитву с отступившим от веры и вышел тоже вместе с ним, чтобы показать, что его не трогает их отношение. Так ведут себя мальчишки из хейдера.

Мойше Хаят-логойчанин открыл дверь своей комнаты и сказал, что хозяева квартиры живут в другом конце коридора и что к тому же они старые и глухие. Поэтому у него можно разговаривать громко и даже кричать, сколько душе угодно. Они вошли в густую темноту, полную запаха плесени, как в подвале с подгнивающим старьем. Вдруг на потолке засветился красный глаз — маленькая электрическая лампочка.

— В Судный день вы зажигаете свет? Выпустите меня отсюда! — крикнул Хайкл.

— Забыл, совсем забыл! — схватился обеими руками за голову Мойше Хаят-логойчанин и даже попытался скрыть свою скользкую, комедиантскую улыбку. — С другой стороны, вы что, действительно верите, что адский огонь на том свете загорается из-за электрической лампочки на этом? Садитесь, виленчанин, — заговорил он покорно, но в то же самое время — поспешно, с жаром и с радостью забытого человека, вдруг увидевшего у себя нежданного гостя.

Комнатка была маленькой и тесной. У одной стены стояли небольшая железная кровать, застеленная потертым покрывалом, и старый, разваливающийся пузатый комод, заваленный потрепанными светскими книжками. Вся противоположная стена была занята большим платяным шкафом. Вплотную к единственному окну стоял маленький столик со стулом.

— Человек, оскверняющий святость Судного дня и все же приходящий каждый день есть на кухню ешивы! У такого человека нет стыда, и я бы не стал сидеть у вас ни минуты. Но я хочу услышать ваше объяснение тому, что вы не уходите из ешивы, — сказал Хайкл, усаживаясь на стул.

— Мне некуда идти, — устало и печально ответил Мойше Хаят-логойчанин, усаживаясь на кровать и становясь похожим на человека, пробегавшего весь день в поисках подаяния и вернувшегося вечером домой ни с чем. — Что мне, к двадцати двум годам идти учиться ремеслу? Я, может быть, и раньше этого не мог, я ведь сын логойского раввина. От своего отца я унаследовал склонность к спорам, а не сильные руки, пригодные для работы. Не только Цемах-ломжинец, но и мой дед, и отец тоже отравили мое сердце. В канун каждого новомесячья, справляя малый Судный день, мой дед, старый логойский раввин, бил себя в грудь, каясь в грехах и произнося великую исповедь учителя нашего Нисима[123]. Что уж говорить о большом Судном дне! Тогда мой дед старался отыскать у себя как можно больше грехов. Он верил, что согрешил по алфавиту и, каясь, бил себя в грудь по алфавиту: «Мы виновными были, изменяли, грабили…»[124] В своем завещании он написал, чтобы его после смерти проволокли по земле, подняли и бросили, положили ему камни на сердце, сожгли волосы на его груди, чтобы он подвергся всем видам казни, полагающимся по закону Талмуда. Точно так же, как дед, бил себя в грудь и мой отец, младший логойский раввин. Он тоже верил, что совершил самые тяжкие преступления. Они вбили мне в сердце и в мозг мысль о том, что я грешен.

— Вы бредите и болтаете глупости! — Хайкл повернулся на стуле и ощутил боль в животе. — С одной стороны, вы зажигаете огонь в святой день, а с другой — рассказываете о том, что чувствуете себя грешным, потому что ваши дед и отец каялись в грехах.

— Вот! Вот! Вот! — всхлипнул Мойше Хаят-логойчанин. Да, он оскверняет святость Судного дня и отрицает все — Новогрудок, Тору, даже Бога. Тем не менее он чувствует, что грешен. Часто он лежит здесь, в этой конуре на кровати, и мечтает обо всем, что нельзя делать. Вдруг он увидел здесь, в этой могиле, родителей и деда. «У тебя на уме пожрать и выпить, — кричит ему дед. — Для обжоры и пьяницы украсть тоже не проблема, лишь бы брюхо набить». А отец вздыхает: «Не думай, сын мой, о девушках, думай о том, чтобы быть богобоязненным евреем». А мама плачет: «Дитя мое, ты ведь лежишь с непокрытой головой!» Его сердце сжимается от жалости к родителям. Голова становится тяжелой, как камень, оттого, что он лежит на кровати без ермолки, волосы на теле колют его самого за то, что он ходит без арбеканфеса.