Цемах Атлас (ешива). Том второй — страница 71 из 89

— Благодарение Владыке мира! А мы-то опасались, как бы он снова не попытался повеситься, — откликнулся один из стоявших кружком у бимы ешиботников, а остальные горько усмехнулись.

Глава 7

«Этот утешит нас![197] Генех-малоритчанин шел своим собственным путем, но он все же учился в моей группе, и он мне утешение за все мои мытарства» — так говорил себе Цемах, глядя на то, какой драгоценный сосуд вырос из Генеха.

А когда с малоритчанином случилось несчастье, Цемах почувствовал, что между смертью его ученика и смертью его первой невесты есть какая-то связь. Он прежде недооценивал их обоих. Видно, он недостаточно скорбел по Двойреле Намет, поэтому ему был сниспослан с Небес еще один траур.

На похоронах Генеха-малоритчанина Цемах не плакал, да и потом ни с кем не разговаривал об этой утрате. Он ходил все еще прямой и подтянутый, как будто его хребет был одеревеневшим стеблем растения, чьи листья к поздней осени уже увяли. Ночью в постели он ощущал, как его руки и ноги иссыхают. Он находился в ясном сознании, его сердце размеренно стучало, но руки и ноги все истощались и утончались, становились все меньше и скрюченнее. Цемах хорошо помнил, что расхаживал целый день, и все же ему казалось, что он уже долгие годы лежит на кровати. Он не способен ходить, потому что его тяжелое тело не может удержаться на таких тонких куриных ногах, а его короткие руки ни до чего не могут дотянуться. Наутро он снова расхаживал по дому, по улице, по синагоге, а ночью опять переживал тот же ужас.

«Ведь я никоим образом не причастен к тому, что Генех-малоритчанин умер, — вздыхал он, крутясь в своей постели и проклиная мусарника в себе, мусарника, изыскивающего в самом себе грехи. — Ах, Генех, Генех, „о, если бы я умер вместо тебя!“»[198]

Он бы сказал ангелу смерти: «Пожалуйста, возьми меня вместо малоритчанина», — настолько опротивела ему жизнь.

Днем в ешиве Генех-малоритчанин тоже являлся ему изо всех уголков: стройный, со светлой улыбкой на побледневшем лице, с немного задранной головой, шляпа сдвинута на затылок, а руки заложены за спину. Он проходил между скамьями, а его лоб излучал отсвет галохического вопроса, над которым он в тот момент размышлял. Он продолжал идти дальше, останавливаясь за бимой, где собирались младшие ученики, чтобы обсудить последний урок главы ешивы… Цемах ощущал, как холодок пробегал вдоль его позвоночника, ощущал ужас во всех своих костях. Вдруг ему пришло в голову спросить себя: почему он никогда не ходил навестить больного гомельчанина, ни прежде, в больнице, ни потом, на квартире? Получается, что он не навещал его из страха, как бы Даниэл-гомельчанин, точно так же, как Мойше Хаят-логойчанин, не показал ему своей ненависти, ведь и гомельчанина он забрал мальчишкой от его родителей в Белоруссии. Но почему малоритчанин и гомельчанин привязались друг к другу? Он обязательно должен поговорить об этом с гомельчанином, как бы тяжело ему ни было пойти туда.

Цемах зашел к больному днем, когда квартирная хозяйка и ее дочери были еще в лавке. Снаружи шумела теплым ветерком и талыми ручьями весна. Но в просторной комнате больного все было чисто, холодно и угловато. Стол был покрыт новой блестящей клеенкой; крашенная светло-голубой краской кровать аккуратно застелена, в головах ее лежала взбитая белая подушечка; из замка темно-коричневого полированного платяного шкафа торчал ключик, а застекленный шкафчик был заставлен вымытой до искрящегося блеска посудой. Все выглядело как в квартире злобного старого холостяка, который ненавидит шум и суматоху, устраиваемые детьми, и терпеть не может есть вместе со всей семьей из одной и той же посуды. Лицо самого квартиранта, как и мебель в комнате, было блестящим и угловатым. У него были низкий лоб, сухие широкие губы, маленький острый подбородок и большие оттопыренные уши. Дома и в хорошую погоду он носил теплую шапку, шлепанцы на меху и мохнатый красный халат. Из широких рукавов торчали его худые, костлявые руки с длинными пальцами с выпирающими суставами и острыми ногтями. После того как в его комнату зашел неожиданный гость, он остался сидеть на краю кровати, опустив глаза, словно сверля ими дырку в полу. Было видно, что он ни на минуту не забывает, что до сих пор серьезно болен и должен хорошенько беречь себя.

— Вы, конечно, удивлены тем, что я до сих пор ни разу не приходил к вам выполнить заповедь о посещении больного, — заговорил Цемах и, не спрашивая разрешения, присел на стул, стоявший по другую сторону стола. — Я не приходил, потому что слышал, что вы не хотите видеть своих товарищей, вот я и подумал, что и меня тоже не захотите увидеть.

— Ешиботники приходили спасать мою душу, когда надо было спасать мое тело, поэтому я и не хотел их видеть, — процедил сквозь зубы Даниэл-гомельчанин, все еще не поднимая глаз на гостя.

Цемах почувствовал к своему ученику то же отвращение, которое испытывали к нему другие ешиботники, и воскликнул:

— Неправда! Сыны Торы прежде всего заботились о вашем теле, а только после этого — о вашей душе. И что за грех в том, если, обслуживая вас, они хотели поговорить о Торе и о мусаре?

Даниэл с трудом выдохнул через заложенные ноздри и ответил еще недружелюбнее:

— Эти сыны Торы заботились о моем теле, чтобы спасти мою душу, как это делают монахини, приходящие в больницу к больным христианам.

Монахини в черных одеяниях с большими крестами на шеях не гнушались, тем не менее, и телом больного, а сыны Торы брезговали необходимостью обслуживать его. Точно так же, как мусарники ходят на кладбище, чтобы извлечь мораль из кончины человека, они приходили и к нему в больницу, чтобы посмотреть на пример жалкого человека. Они ему еще предлагали, чтобы и он сам брезговал своим телом, чтобы он хорошенько посмотрел на себя и испытал потребность в покаянии. Один из них, обслуживая его, вздыхал и ойкал без слов. Другой говорил открыто: «Смотрите, смотрите, во что превращается человек!» А третий напоминал ему долженствующие пробуждать веру слова главы ешивы, что если мы не заботимся о том, чтобы наш ближний получил место на том свете, мы вообще не заботимся о нем. И он выгнал их, его якобы преданных товарищей.

— В ешиве выдумали, что в больнице меня охватило нездоровое вожделение, чтобы женщины видели меня голым, и надо мной смеялись, потому что я не стесняюсь перед медицинскими сестрами своего отощавшего тела. Все, что обо мне рассказывали, — это ложь. Но я признаю, что мне было приятнее с оплаченными сиделками, относившимися ко мне, как к любому другому больному, чем с мусарниками, приказывавшими мне думать о более высокой жизни, пока я корчился от мучительной боли.

— А Генех-малоритчанин относился к вам иначе? — спросил Цемах.

— Иначе, потому что он сам был болен. Сразу же, как он пришел ко мне в больницу, я увидел, что он пришел помочь, а не спасать мою душу. Поэтому я и перешел к нему жить. Он, бывало, говорил, что есть глубокая мудрость в поговорке, что здоровый больного не разумеет. Человек, знающий, что его жизнь из-за болезни находится в постоянной опасности, — это совсем другой человек. Он тонет в своем теле, как в глине, находится в тисках своего тела, как в кандалах. Проводя время со здоровыми, он не забывает о пропасти, лежащей между ним и ими. Больной, который, по мнению докторов, жив только чудом, думает о себе, что подобен отражению человека в зеркале по сравнению с настоящим человеком. Так, бывало, говаривал Генех.

— Генех ведь был веселым парнем, очень веселым, хотя и больным, — пробормотал Цемах.

Он никогда не подозревал, что у малоритчанина бывают такие мрачные мысли.

Угловатое лицо Даниэла-гомельчанина скривилось в холодной гримасе, настолько же похожей на улыбку, насколько выкидыш похож на новорожденного.

— Больной может быть еще веселее и радостнее, чем здоровый. Но это веселье, приходящее после отчаяния. Так Генех ни на что уже не надеялся. Это видно по тому, что он сам всегда рассказывал сватам, что у него порок сердца, а потом со смехом изображал, как пугались сваты и родители невесты. Так что, увидев, что его квартирная хозяйка не пугается его болезни, он от радости, что она и ее семья верят, что он будет жить, пообещал жениться на ее дочери.

— А я думал, что он сделал это потому, что пожертвовал собой ради вас, — признался Цемах с явной неохотой.

— А как он пожертвовал собой ради меня? Он взял меня к себе, потому что увидел, что я понимаю его точно так же, как он понимает меня, — ответил гомельчанин с сухим кашлем и с холодной злобой неудачника, живущего за счет родных, но не считающего, что обязан их благодарить.

«Почему гомельчанин все время сидит, опустив глаза? — спросил себя Цемах и ответил себе самому: — Потому что уверен, что уже все видел, что только он прав и что он никому не должен доверять. Но в замке его платяного шкафа торчит ключик. Разве он не боится, что его квартирная хозяйка или ее дочь, его невеста, его обворуют? Он презренный человек!» — мысленно крикнул Цемах и заговорил с парнем так резко, как в те времена, когда был главой учебной группы:

— Товарищи не проявляли особой любви к вам, потому что вы сами не являетесь хорошим товарищем. Вы всегда были человеком для себя, только для себя одного.

— А что плохого, если и для себя?

Даниэл смотрел вниз на свои худые руки и говорил медленно, вдумчиво, но при этом из-за больших усилий, которые он прилагал, чтобы остаться спокойным, на его виске появилась голубая жилка. Первое время в ешиве он был из тех, кто старался делать ближним добро. Он отдавал свой кусок мяса, одалживал свое пальто, а сам мерз. Если он иной раз обижался на то, что из его сундучка все растаскивали без его ведома, ему напоминали мишну из «Пиркей Овес» о том, что тот, кто говорит «мое — это мое, а твое — это твое», не принадлежит к числу лучших в моральном отношении людей. Он уже умолял: «Берите!» А его продолжали поучать, что, мол, его «берите!» — это нечто слишком поспешное, слишком крикливое, как будто он сам себя заставляет. Но он все-таки не мог преодолеть свое недостойное желание иметь чистое полотенце, он все-таки не мог выносить, когда на его кровати разваливались в ботинках или когда Янкл-полтавчанин возвращал ему его шляпу измятой. Ешиботники ходят заросшие и завшивленные. Зимой они ленятся мыться холодной водой, и их руки обрастают грязью. Они пьют из немытых стаканов, а ему от этого так противно, что прямо тошнит. И почему ему нельзя иной раз для разнообразия отделиться от компании и пойти на квартиру прилечь на кровать, или пришить пуговицу к своей одежде, или написать письмо? Почему квартиранты должны приходить из дома мусара обязательно в два часа ночи и вынуждать его слезать с кровати босиком, чтобы открыть им дверь? Ведь можно сойти с ума от постоянного шума в синагоге, в доме мусара, на кухне и на квартирах. Во время тихой молитвы «Шмоне эсре» они тоже шумят, даже в леса для уединенных размышлений и молитв ходят вдесятером, вдвадцатером! Он хотел, чтобы у него был свой собственный уголок, чтобы он мог там спокойно выпить стакан чаю, чтобы посторонние не рылись бы, как муравьи, в его сундучке, чтобы не превращали его кровать в помойный ящик. Так какое же наказание ему за это причитается? От него отвернулись с ненавистью. А когда он заболел, к нему проявили еще большую враждебность. Товарищи обслуживали его с раздраженными физиономиями и с руками, дрожащими так,