Цемах Атлас (ешива). Том второй — страница 86 из 89

Глава 18

Ломжинский торговец мукой реб Цемах Атлас стал медлительным человеком. Он не кипел радостью жизни, но и не проявлял отчаяния, гнева или жажды задеть кого-то словом. Только хорошенько всмотревшись, можно было заметить усталость в уголках его рта и оцепенение во взгляде, как у человека, живущего только ради своих обязательств. Его черная как смоль борода местами уже поблескивала снежными пятнами. В его комнатке в гостинице на углу Виленской и Трокской сидел Мойше Хаят-логойчанин и рассказывал, что живет на доходы от преподавания Геморы парочке мальчишек из состоятельных семей. Поэтому ему приходится вести себя как богобоязненному сыну Торы. Мойше Хаят ожидал восклицания: «Так чего же вы добились своим уходом из ешивы?» Однако реб Цемах ничего не сказал. Помолчав, он только спросил:

— А где вы спите?

— На складе мануфактуры.

Реб Цемах был так потрясен, что трижды покачал головой и уже почти открыл рот, чтобы что-то сказать, но все-таки снова промолчал и продолжил слушать то, что рассказывал логойчанин.

Владельцы лавок и товарных складов боятся, как бы их не обокрали ночью. Поэтому деловые люди с нескольких улиц нанимают сторожа, и он крутится всю ночь снаружи рядом с их складами. Но сторож не может их уберечь. Пока он находится на одном углу улицы, воры взламывают склад на другом. Вот деловые люди и додумались запустить сторожа внутрь помещения. Лавочник запирает сторожа вечером и выпускает утром. В пятницу вечером сторож должен прийти пораньше, потому что лавочник раньше закрывает, а в субботу утром он ленится вставать, поэтому сторож сидит запертый в лавке, как мышь в мышеловке, еще дольше. Сначала таким сторожам платили, пока хозяева не сообразили, что могут найти ночного сторожа и бесплатно. Есть достаточно людей, которым негде переночевать.

— Вот и я такой бесплатный сторож, — подытожил логойчанин.

Когда торговец мануфактурой взял его, он поставил два условия: во-первых, не жечь ночью слишком много электричества — электричество стоит денег, и, во-вторых, каждое утро перед уходом его будут обыскивать на случай, если вдруг он намотал на голое тело отрез ткани. Хозяин рассказал, что предыдущий сторож нанес ему кражами больше убытков, чем мог бы нанести вор, вломившийся снаружи. За неимением выбора логойчанин согласился на оба условия: подвергаться ежеутреннему обыску и не жечь света. Что касается электричества, он пытался одурачить хозяина и иногда зажигал лампочку. Ведь можно сойти с ума, если лежать целую ночь в темноте и не иметь возможности почитать. Однако у мануфактурщика есть гнусное обыкновение выходить поздно вечером из дома и заглядывать через щели в свою лавку, чтобы проверить, нет ли там света. Так что от чтения по ночам пришлось отказаться. Но к одной вещи ему трудно привыкнуть: каждое утро, вынося ночной горшок, он не знает, куда деваться от стыда и страха, как бы этого не заметили люди. Он сам не понимает, почему так сильно этого стыдится. Может быть, потому, что он был и остался ешиботником, а ешиботники, как известно, стесняются своих естественных потребностей.

Мойше Хаят говорил вроде бы весело и уверенно, как будто с расчетом еще больше задеть сердце и совесть своего слушателя, но чем дольше он говорил, глядя при этом на Цемаха-ломжинца, тем больше ощущал, что его застарелая вражда уже не имеет смысла и перестала быть чем-то существенным. Напротив него сидел человек, по которому было видно, что он смирился с тем, что вышел из игры навсегда.

— Я ждал письма от вас, чтобы послать вам немного денег, как мы договаривались. Но вы не писали, а я не знал вашего адреса, — сказал реб Цемах, вытаскивая из внутреннего кармана купюры, сложенные пополам и приготовленные заблаговременно.

Он протянул эти деньги через стол логойчанину, и тот, не, считая, взял их и засунул в карман брюк.

— Я не хотел, чтобы ваша жена узнала о моем положении. Поэтому и не писал. Она знает, что вы принесли мне деньги?

— Не знает, но если бы и знала, вы бы от этого не упали в ее глазах, — реб Цемах поднялся так мягко и тихо, как будто в его руках и ногах не было ни костей, ни суставов. — Я приехал в Вильну, чтобы проводить Махазе-Аврома. Он уезжает в Эрец-Исроэл. Сейчас я должен идти к нему. После его отъезда мы с вами снова встретимся.

— Как вы думаете, реб Цемах, если бы я вернулся в Нарев с покаянием, меня бы взяли в ешиву?

— Мне кажется, вы не хотите возвращаться в Нарев и не должны туда возвращаться, — ответил реб Цемах, и логойчанин кивнул: правда, он пошутил.

Он не хочет возвращаться в ешиву, и его туда не примут, потому что не поверят, что он вернулся с покаянием. Мгновение он стоял, отвернувшись, и что-то обдумывал.

— Знаете, реб Цемах… По какому бы пути в жизни вы ни шли, вы всегда оставались недовольны. Это самая большая несправедливость, которую вы совершили по отношению к своим ученикам и особенно по отношению ко мне. Вы изучали с нами Тору, ради которой вы действительно жертвовали собой, но вы не были с ней счастливы. Поэтому и ваши ученики выросли полными противоречий, надломленными людьми. Ненависти к вам я больше не испытываю. Я ведь вижу, что с вами стало, но уважения я тоже к вам не испытываю. Не давайте мне больше денег, в глубине души я не благодарю вас за это. А когда я буду знать, что мне не от кого ждать помощи, тогда, может быть, я добьюсь чего-нибудь своими собственными силами.

Мойше Хаят ушел, и реб Цемах понял, что этот бывший ученик больше не придет к нему.

После полудня ломжинский торговец мукой сидел у Махазе-Аврома и снова молчал, изливая грусть, остающуюся висеть в воздухе, как облако. По своему обыкновению, реб Авром-Шая полусидел-полулежал на диване, стоявшем у стены, опершись подбородком о край стола, и думал с шаловливым блеском в прищуренных глазах, что таким молчанием реб Цемах может прогнать из своего дома всех своих родственников. От этой мысли реб Авром-Шая неожиданно для себя весело рассмеялся.

— Если бы я заранее знал, что вам взбредет в голову приехать из Ломжи проводить меня, я бы написал вам о моей поездке только после приезда в Эрец-Исроэл. Как можно бросить все дела и ни с того ни с сего поехать провожать какого-то еврея?

— Моя жена посчитала, что я должен поехать попрощаться с вами, — тоскливо улыбнулся реб Цемах; он понимал, что Махазе-Авром хочет узнать, царит ли мир в его отношениях с супругой. — Она идет на уступки, как вы и предвидели, но я не такой, как она ожидала.

— Если даже вы и недовольны своим нынешним образом жизни, вы не должны этого показывать, — сказал реб Авром-Шая, приподняв от края стола подбородок с растрепанной бородой.

— Но я не могу этого скрыть, — усталая улыбка реб Цемаха погасла, как холодный свет зимнего дня. — С одной стороны, я должен делать над собой усилие, чтобы быть торговцем мукой, а с другой — должен остерегаться стать торговцем мукой и в душе. Это почти непосильный труд для меня. Я не могу день и ночь делать вид, что рад своей доле.

Он пришел поделиться своей печалью, подумал реб Авром-Шая. Если бы в те годы, которые реб Цемах провел в ешиве, он целиком отдавался изучению Торы и выполнению заповедей, он не пугался бы сейчас, что, стоя за прилавком магазина, может стать лавочником и в душе. Он наслаждался бы каждой предвечерней молитвой, которую прочитал, радовался бы каждому новому листу Геморы, который успел выучить. Но он так долго копался, исследуя Творца и природу человека, пока не выкопал пропасть, которую невозможно засыпать. Лоб реб Аврома-Шаи сильно наморщился, на этот раз ему было очень трудно сказать то, что он считал своим долгом сказать.

— Если это возможно, вы должны завести ребенка. Тогда многие трудности, которые существуют у вас с вашей женой, решатся сами собой. Простите, что я вам это говорю.

Оба они обрадовались, что их беседу прервали. В комнату вошел Хайкл — и остановился в растерянности, словно испугавшись, как бы ему не пришлось отчитываться дважды — и перед своим ребе, и перед валкеникским директором ешивы. Но реб Авром-Шая и реб Цемах дружески поприветствовали его и ни о чем не спросили. В маленькой комнате ткалось молчание, которое, казалось, тянулось от их бород и бровей. Хайкл не знал, что делать дальше. На его счастье, раввинша Юдес пришла с улицы, забегавшаяся от приготовлений в дорогу.

— Сам Всевышний прислал вас сюда, Хайкл, чтобы вы помогли мне паковаться. Вы можете это сделать для вашего ребе, — говорила она еще быстрее, чем обычно.

— Он поможет тебе и сам по себе, — улыбнулся реб Авром-Шая.

На полу и на скамьях в пустой лавке лежали посуда, постельное белье, стопки книг. Все это надо было упаковать в мешки, чемоданы, плетеные корзины. Хайкл набивал мешки вещами и сильно затягивал веревки на тюках. Он вспотел. Раввинша Юдес от восторга чмокала губами:

— Мастер! Специалист!

Она непрерывно говорила: она ведь знает своего старичка, чтоб он был здоров, уже десятки лет, до ста двадцати, а во время войны им пришлось побывать в полудюжине городов и местечек, и тем не менее она теперь видит, что все еще не знает его. Еврей уезжает в Эрец-Исроэл навсегда, а ведет себя так, словно выбирается на лето на дачу. Она рассказывает ему, что поехала бы выплакаться на могилы родителей в Хвейдань[226]. Но ведь Хвейдань — это в Литве, а Вильна — в Польше, и эти два государства между собой на ножах. Так как же она может туда попасть? И она спрашивает его, будет ли он тосковать по своему местечку Коссово и по Вильне? А он отвечает: «Не знаю, наверное, не буду». А она снова его спрашивает, где же и на что они будут жить в Эрец-Исроэл? Он снова отвечает, что не знает. Она хочет выспросить у него, распрощался ли он со всеми своими друзьями и кто придет провожать их к поезду. Он пожимает плечами и говорит, что вообще не хочет, чтобы люди приходили провожать их на вокзал. Он продолжает изучать Тору по своим книгам, продолжает записывать замечания в тетрадки и молится спокойно, как будто ничего не случилось.